Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 35



За зеленым столом, где играла русская эмиграция, 1924 год провел черту.

Хозяин бюро похоронных процессий, герр Гутбир, был человеком с одутловатым лицом, отвислыми губами, а изо рта его шел трупный запах. Когда спросили его, знает ли он дорогу на русское кладбище, герр Гутбир захохотал басом и махнул рукой: "дорога самая простая!"

Герра Гутбира статистика эмигрантской смертности удовлетворяла полностью. На Тегельском кладбище, где по двору бегали подоткнутые Малашки и Палашки, а толстый священник в чесучовой рясе кормил кур и сажал огурцы, кресты строились правильными рядами.

Все чему-то верили. Чего-то ждали. Но верить хорошо редактору, получающему жалованье в иностранной валюте. А в голоде ждать - хорошо только смерти.

Бумажная инфляция для эмиграции была маршем фюнебр. Когда детишки заиграли на улицах бумажными биллионами, а в магазинах с хрустом стали опускать в жилетный карман рентные марки, обывательская эмиграция увидала, что висит в воздухе, ее никто не держит и путь в Тегель приоткрывается стремительно.

Тогда родились веселые русские плясуны, балалаечники, танцоры, лакеи, повара, гитаристы. Своя страна успела выучить этих людей только искусству убивать из винтовок.

Русский танец

В ресторане "Тары-бары" зазвенел оркестр. Все восемь - в красных сапогах, бархатных шароварах, талии обмотаны красными кушаками, рубашки вышиты голубыми цветами.

Бар-дамой за баром стоит гельмштедтская Маша. У нее припухли глаза, румянец стал кирпичей, у губ легла грустная складка, ложащаяся у женщин, когда многие мужчины докажут ей, что на свете нет иллюзий. Милая Маша, она разучилась в лесу снимать белье и рассказывать о несчастии.

После цыганского хора она говорит - "это неинтэрэсно". "скюшно" и хохочет, вздрагивая грудями под красной кофточкой. Так хохочут женщины, исхлестанные ремеслом. Это - паденье. Только как же встать? Никто ведь не помогает. Недаром красносапожный оркестр жалобно стонет:

Забыты нежные лобзанья,

Уснула страсть, прошла любовь.

И сидящий впереди юноша, с лицом кадета, тихо звякает бубном.

Немцы пьют пиво. Немцы смотрят. Немцы слушают "русскую душу", о которой так много рассказывал им "Достоевский". Слушайте, слушайте. Домры, гитары, балалайки действительно хороши. Они стонут. Жмут сердце мягкими руками. Если б немецкие лейтенанты жили в России, они б организовали "Геэмбеха" 85 по экспорту шерсти, в крайнем случае записали бы песни русского народа, составив к ним обширный комментарий. Но так сыграть, как стонут красносапожные, не могли бы. Аполлон Григорьев и Блок плакали б, красносапожные играют "две гитары, зазвенев, жалобно завыли". И внезапно переходят на "барыню".

Я сижу с москвичом. Он в кожаной куртке. У него усталое лицо рабочего. Он партиец и председатель треста. Он отпивает пиво под "барыню" и, одобрительно улыбаясь в усы, говорит:

- Здорово дворяне дуют.

Юноша с лицом кадета то гладит бубен большим пальцем, то бьет в него, как плачет. А передовой бросил домру, сверкнул ладонями и такую присядку мечет красными сапогами, что немцы повскакали с мест в полном недоумении: - Was ist los?

- Это - русский танец.

Но вы думаете, этот танец, этот бубен, этот ужин, который носит гимназист 6-го класса Коля Горсткин, так уж легок? Не думайте! Немцы не заметили, что домрист играет раздробленной рукой с двумя сросшимися пальцами. Это сказал мне человек в кожаной куртке. Он заметил. И он знает: этим людям тяжело оттого, что у них нет земли. Ничего, кроме - ресторанного пола. Еще - холодная комната, в которую входят они ночью. Проспав под периной до часу - до семи пьют водку, сыгрываясь новыми номерами, а в семь снова бьют в бубен, мечут присядку, и домры и гитары рассказывают немцам о том, что

Я помню вечер. В доме спали.

Лишь ты да я, мой милый друг...

- Wunderschon! * [* Восхитительно.] - немцам это нравится.

В дешевке боярского костюма выходит на подмостки графиня Салтыкова петь: "Замело тебя снегом, Россия".

А ко мне садится женщина жирного тела, вздыхая вполголоса: "ох, пристиж что-то сегодня коньяку выпить".

- Пристиж,- говорю,- удовлетворить можно. Мы знакомы. Сидим в разговоре. А графиня поет и поет о том, что Россию запуржило и занесло. Соседка моя ни графиня, ни княгиня, ни буржуйка. И я не понимаю, какая пара гнедых занесла ее на этот остров.



- Я, дружок, как звать-то? модной песни не люблю. И жалобной не перевариваю. Я за веселое, отчего шерсть становится. Адессу абажаю. Когда с французами ехала - на корабле все пела.

Жирная, шевеля бедрами, как бочонками, заколебалась:

Адесса-мамочка,

Кудою ты идешь

И разноцветную

Породу разведешь.

- А зачем уезжала - сама не знала. Пьяную французы вывезли. Вот и хожу по Берлину недовольная. Немцы копеечники да сволочи, норовят с тебя без всякого сердца три шкуры снять. Мало мы выпили, дружок, в Расеи-то мы разве так пили! Эх, Адесса-мамма!

Русскую танцевала Вера Струйская с партнером Иваном Казаковым. Она была не Струйская. Он был не Казаков. Они были муж с женой. У него было лошадиное лицо армейского капитана, с гладко зачесанными волосами. Она была красива, но худа с зеленью. И у нее были отсутствующие глаза морфинистки. Танцевали они с голоду.

- Вы русские? - говорит она и садится к столику.- А тут все немцы. Коля, иди сюда, они русские. Мы всегда с успехом танцуем. Только ангажемент постоянный получить трудно. Так все случайно. Может, вы заказать что-нибудь хотите, тут недорого.

На эстраде кувыркался толстый клоун. С него лился пот. А он все острил. А публика все не смеялась. А хозяин морщил брови, Тогда клоун поднял на себе платьице и показал толстый живот с пупком.

Публика захохотала. И он, кувыркаясь, убежал со сцены.

- Он тоже русский. Из России. Он богатый был,- говорит Вера Струйская и аплодирует что есть силы, чтоб поддержать товарища и потому, что невдалеке стоит хозяин.

Шоффер

Когда "епископ берлинский" Тихон служил всенощную в церкви на Находштрассе и, тряся сизым носом, в благости пряча хитрые глаза, возглашал "О родине нашей и верных сынах ее, в рассеяньи сущих", ротмистр лейб-уланского полка Поль Уваров дремал на очереди в такси до тех пор, пока не подошел круглообразный коммерсант еврейского типа и, отворив дверцу, не сказал коротко:

- Отель "Адлон"!

Ротмистр Уваров ответил "Ja wohl", снял шапочку, встряхнулся, и машина тронулась с шумом неразвившегося хода. Она мелькала, дудя и изворачивая черный кузов, по ночному, с ума сошедшему Берлину. Но ротмистр был изумительный шоф-фер. И коммерсант мог дремать совершенно спокойно.

Ротмистр Уваров был улан в крови. Лицо у Уварова было тонкое, цыганское. Специальностью были - барьерные скачки. С седла на автомобиль ротмистр смотрел с презреньем.

Но судьба, рассердившись на надменность ротмистра, посадила его за руль автомобиля. Ротмистр освоился. Узнал Берлин, как свои карманы. И летал по нему стремительностью черной птицы. За что седоки давали ему на чай.

И теперь по Тиргартенштрассе ротмистр мчал шарообразного коммерсанта так, что тот с удовольствием смотрел на часы-браслет, перетянувший пухлую и мягкую, как у ребенка, руку.

У отеля "Адлон" ротмистр осадил авто, как гунтера. И два боя метнулись от машины воробьями. Коммерсант, тестообразно выкатившись из дверцы, полез за бумажником. Поверх роговых очков взглянул на шоффера и вдруг, увидев цыганское лицо ротмистра, спросил с удовольствием:

- Вы еврей?

- Да,- сказал ротмистр.

Коммерсант протянул марку на чай. Уваров приподнял шапочку и сказал: "Данке". Поворачивая машину, он видел, как, передергивая толстым задом, коммерсант закружился в вертящихся, стеклянных дверях "Адлона", где было много электричества, зеркал, лакеев, швейцаров, чемоданов, боев.

Машина ротмистра шла медленно. Потому что он не мог понять, как он, гвардеец, лейб-улан, моншер, конник и бонвиван, не раздумывая ни секунды, сказал, что он еврей. Виновата была цыганка-мать. Но ротмистр марке был рад. И улыбнулся.