Страница 18 из 89
Закачалась, пригнулась, прилегла к земле тонкими молодыми стебельками зеленая травушка.
Могучие, густые, дробные колокола Иоанна Предтечи надрывались.
Гром-колокол гремел гуще и гуще.
Дон-дон!
Дон-дон!
Дон-дон!
Возле Иоанна Предтечи с быстроглазым Якунькой стояла помолодевшая Ульяна Гнатьевна.
– А почто колокол так гуде? – спросил Якунька.
Ульяна сказала:
– Да то разве колокол? У нас в Москве, бывало, загудят во праздный день все сорок сороков – земля качается…
– А далеко та Москва, маманя?
– Далече, сынок, далече…
– Давай-ка, маманя, положим краюху хлеба в сумку и пойдем в Москву, звон сорока сороков послушаем.
– Подрасти – сходим. Непременно сходим.
– Когда ж я подрасту? Вчера был мал, сегодня мал. Одно и то ж сказываешь каждый день.
От сильного громового удара Ульяна перекрестилась. Якунька тоже перекрестился.
– А что то ен, маманя, пужае нас?
– Да он не пужает.
Казачьи женки, казаки, дети, выходя из домов, крестились. Пришли на майдан увечные воины. Войсковые казаки, одевшись по-походному, толпились возле куренных атаманов. Они знали, что колокола гудят сегодня не для божьей молитвы, а для суда над теми, кто нарушил обычаи войска, преступил принятые законы.
В красном кафтане с черными рукавами промчался на вороном коне казак. Из-под высокой шапки, напоминавшей стрелецкую, выбивались рыжие волосы. Пушистая рыжая борода развевалась на широкой груди. То был храбрейший казак Иван Подкова. Покручивая плетью, он зычно взывал:
– Люди вольные, казаки! Сыны земли русской: рязанские, казанские, московские, суздальские, новгородские! Повелением атаманов идите во степь, за крепость, для дела важного…
На Никольской башне грозно ударил всполошный набат. Громыхнула пушка, закрыв дымом пороха Ташканскую стену.
Варвара, Дарьюшка да Лушенька с подружками поспешили с поля в крепость. Они несли полевые цветы: синие, желтые, оранжевые, белые. Каких только цветов они не набрали! Шелковисто-золотого ковыля, степной ромашки с большими белыми лепестками, горделивых тюльпанов и васильков. Они ярко горели разноцветным огнем, украшая простые платья казачек.
Когда женщины прибежали на майдан, Иван Подкова выкрикивал:
– Все люди увечные и неувечные, встречные и поперечные, старые и долговечные, все бабы… идите в степь… поспешайте! Войсковой судия Михайло Черкашенин по строгости законов будет нынче чинить суд праведный…
Четыре барабанщика в коротких серых кафтанах, в высоких лохматых шапках с жаром ударили густую дробь по телячьей коже высоких барабанов.
Толстый тюремный ключник Аким Тетеря распахнул железные двери тюрьмы, вывел бледного казака-табунщика Апанаса Сидоркина и одетую не по русскому обычаю толстуху бабу со вздернутым носом – Марину Куницкую.
Марина остановилась и злобно поглядела в толпу.
– Ну, ты! Блудня! – строго сказал ключник Тетеря. – Поди-ка на телегу, не задерживай!
Та вскинула голову, стряхнув льняные косы с плеч, стукнула каблучком красного сапожка по деревянной мостовой, подхватила белыми пухлыми руками пышную юбку и вскочила в телегу, запряженную волами.
Аким Тетеря вывел еще одного казака – Ксенофонта Кидайшапку – длинного, худого, с желтушным лицом. Он трясся от страха и как юродивый ухмылялся.
– Поди, – сказал кто-то в толпе, – и вправду Кидайшапка умом рехнулся?
– Когда с Маринкой валандался, – проговорила дородная баба в цветастом платке, – в ту пору умом не рехался? В тюрьму кинули – вмиг рехнулся! Блудня! Каково-то ныне Маланье, бабе его несчастной!
– Ги-ги! Милан! – всплеснули руками бабы. – Да Маланья-то его – красавица, не чета этой панночке. Она найдет себе другого, доброго казака!
Статная и красивая казачка Маланья, закрыв лицо подолом, рыдала в толпе и голосисто причитала:
– Почто ж ты, Ксенофонтушка, покинул меня, оставил одну перед всем светом белым, опозорил меня, молодую…
Ксенофонту указали место в телеге. Он стал спиной к Маринке Куницкой. Глянув в толпу исподлобья, скорчил рожу, хохотнул и смолк. Он уже знал, какая кара ожидает его. Жалко ему стало голосившую Маланью, с которой прожил без малого десять лет. Жалко ему было и полячку Маринку Куницкую. До чего ж была хороша, сладка и ладна… Ум помрачался. Три года прожили втайне, по-воровски Ксенофонт с Маринкой.
Вывели из тюрьмы Ивана Бандролю – немолодого, крепко сложенного, седобородого и седоусого мужика, бежавшего от князя Никиты Одоевского.
– Покойничек, – безнадежно махнув рукой, сказала круглолицая молодка, покрытая цветастой персидской шалью, небрежно накинутой на плечи. – Душа казака, почитай, очистится от греха.
Лицо Бандроли – что пергамент. Глаза ввалились, длинный нос заострился, побелел.
– Эх, – сказал Бандроля, – бежал я от князей, бояр. Прибежал на Дон. Искал вольницы, правды, а нашел могильную сырую землю да смертушку свою с таким бесславием…
Слов его в толпе не было слышно из-за барабанной дроби, которая то затихала, то вновь усиливалась, раздирая душу.
Все знали: Иван Бандроля исходил пешком матушку Россию, все долю свою лучшую искал. Куда только не гоняла его судьбина тяжкая: сидел он в тюрьме в Осколе, гулял в казаках на Путивле, шел скованным по глухой лесной дороге на далекое Белоозеро, куда ссылали казаков да опальных бояр, бежал медвежьими тропинами в Москву-матушку. Боярская Москва под колокольный и кандальный звон сослала мужика, посадила его за высоким дрекольем в каргопольский острог. Тогда в нем сидел Иван Исаевич Болотников. Дреколье давно почернело, сгнило в Каргополе от дождей да сизых туманов. А Бандроля все ходил по Руси. Бывал на Днепре, в Киеве, на Подоле. Гулял по Волге. Хотел Иван бурным Хвалынским морем плыть к шаху персидскому, там счастья попытать, но не больно близко то было, да и землю родимую покидать стало совестно.
Доном немало дней плыл Иван до Черкасска. Места те были велики и просторны. Нравились мужику. Грели они теплом яркого солнышка сердце беглого.
Азов брал – живота не жалел Иван, а сейчас словно каменный лежал в деревянной клетке, привязанный цепью. Рядом с клеткой стоял новый некрашеный дубовый гроб, в котором лежал убитый им казак.
Вышел старик Черкашенин. Лицо его изборождено глубокими морщинами, пристальный, спокойный взгляд охватил все сразу. На нем были просторные запорожские шаровары черного плиса, красные с персидскими узорами по сафьяну сапоги с остроносыми закрутками, посеребренный пояс.
Вышел старик, и все стихло и замерло. Слышен был только шелест травы под стенами да придушенный голос несчастной, Маланьи.
Черкашенин кивком головы приказал барабанщикам выйти вперед. Сам он стал за барабанщиками. Два есаула в легких кафтанах из белого шелка – Федор Порошин да Иван Зыбин – остановились: один с левой руки Черкашенина, другой – с правой. Поп Серапион, в черном и длинном одеянии, в черной островерхой шапке, с чернильницей на животе пристроился к Зыбину, а рыжеватый дьяк Гришка Нечаев, тоже в черном, – поближе к Порошину.
Позади стояли ленивые буйволы, впряженные в арбу с высокими деревянными колесами. В арбе – табунщик Апанас Сидоркин.
Дальше телега с Мариной Куницкой, Ксенофонтом…
Четыре атамана в серых шапках – Татаринов, Старой, Каторжный и Васильев – встали в один ряд перед войском. На темно-синих атаманских кафтанах с ремнями через плечо сверкали кривые сабли, украшенные рыбьим зубом и дорогими заморскими каменьями. Штаны – холста синего. Сапоги – сафьяна красного.
Войско по-пешему, в исправной форме.
За войском – не пересчитаешь – люда было всякого.
Поднялась рука Черкашенина – сорок восемь колоколов вместе с гром-колоколом наперебой затрезвонили.
Поднялась рука еще раз – всполошная пушка трижды ударила, завихрив высоко над крепостью три белых облака.
…Недалеко от крепости раскинулось молодое, обсаженное хилыми деревьями Донское кладбище. Оно сплошь топорщится свежими крестами, горбится могилами – напоминает о неравной битве, которая недавно происходила здесь. В крепости про нее говорили: «Дон-река три дня кровию текла!»