Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 35

В среде людей как образованных, так и малограмотных расхожим стало новое проклятие, которого все страшно боялись: чтоб тебя адаман сожрал

Многие простые люди, ежедневно слыша, читая многочисленные призывы то уничтожать, травить адаманов, то защищать их, растерялись, махнули на все рукой и перестали верить всему ранее святому и высокому, словно в омут, бросились в пьянку и разврат. Женщины, крича о равенстве, свободе и эмансипации, курили и пили водку наравне с мужчинами, и это сразу же сказалось на потомстве: многие женщины не могли рожать, а те, которые с грехом пополам родили, не могли кормить. Женщины вообще почему-то не любили своих детей, многие бросали их на улицах, в подъездах, в родильных домах… Без материнского молока, без отцовской ласки и любви вырастало озлобленное слабое и хилое поколение. Семьи быстро распадались. Появилось множество бездомных, грязных, оборванных людей, которые жили и ночевали где попадет и которыми никто не интересовался. Среди молодежи многих стран стихийно возник новый лозунг:

Молодежь, сызмальства воспитываемая на культуре ТНК «Адаманис», выросшая на идеалах «Адаманиса», на том образе жизни, который пропагандировал миру «Адаманис», эта молодежь в поисках абсолютной свободы убегала из семей. Еще подростками многие дети оставляли родителей, школы, институты, колледжи и уходили куда глаза глядят… Некоторые, поскитавшись по миру, испробовав голод и холод, одним словом, узнав почем фунт лиха, возвращались домой. Однако большинство опускалось, спивалось, привыкало к наркотикам, не умывались и не брились, оборванные, умирали от различных болезней, погибали под колесами автомобилей, словно бездомные кошки и собаки, которых в городах развелось великое множество благодаря активной деятельности ВОЗЖ.

Время от времени на улицах больших городов, на центральных площадях появлялись целые толпы оборванных, заросших длинными грязными волосами людей, которые усаживались или укладывались на земле, на асфальте и начинали заниматься кто чем: целовались-миловались, раздевались донага, плевались, курили наркотики, глядя на людей горящим взглядом… В центре толпы обычно находилось знамя или транспарант, на котором было начертано:

Защищая права свободного человека в свободном мире, вокруг толпы плотным кольцом стояли полицейские, никого не подпуская — чтобы никто случайно не обидел свободных — так во всем мире называли молодых людей, которым все было безразлично и которые были объединены лозунгом: «После нас — хоть адаманы!»

ИЗ ПОСЛЕДНИХ ЗАПИСЕЙ ВАЛЕССКОГО

«…Зимой отец обычно возвращался домой в сумерках, порой и совсем поздно вечером. Управившись по хозяйству, он, уставший, раздевался. Закоченевший, словно железо, тулуп дышал холодом, от него шел запах снега и еще тот знакомый запах, который принадлежал только отцу. Затем отец присаживался к столу, поближе к лампе, и карандашом записывал в тетрадку то, что делал в колхозе: то ли копал, то ли возил, то ли складывал… Мать в это время стояла у печки, в которой потрескивали дрова, а на лежанке всегда было так тепло и уютно.

И свет лампы на столе, и хата с белой печкой посередине, и мать с отцом — все это сливалось в моем сознании во что-то одно, единое, от которого, казалось, ничего нельзя было отнять, и все это, со своей болью и своей радостью, находилось в центре Вселенной, в этой тишине, которая начиналась сразу же за порогом хаты в стылом воздухе. И чем дальше от двора, тем больше разрасталась тишина, будто все то далекое и незнакомое опускалось под воду: она укрывала огороды, где начиналось болото, темный непроходимый лес, даже далекое загадочное Березово лежало в тишине, как в вате, и поэтому все казалось нереальным, словно сказочные сны, которые я видел почти каждую ночь. В высокой тишине блестели застывшие от холода дрожащие звезды, которые ежевечерне опускались на наш двор и хату, и это — как высшее доказательство того, что центр Вселенной находился не где-то там, за горами и лесами в тридевятом царстве, а здесь, в нашем дворе, в нашей хате, где сидит сейчас за столом уставший отец и загрубевшей рукой пишет кривыми буквами в тетрадке, что делал днем в колхозе; центр Вселенной начинается у белой печки, в которой мать жарит мне и отцу драники; центр Вселенной начинается у полатей с набитым соломой тюфяком — отец обещал завтра заменить в нем солому, и тогда так хорошо и приятно будет его «утаптывать»: с радостным смехом бесконечно кататься по огромному разбухшему тюфяку.

…Будто по сену, которое отец привез недавно на санях во двор и опрокинул на белый снег огромной, не обойти, копной…

Где все это?

…Я не про отца и мать, здесь уже ничего не вернешь и ничего не исправишь, я о другом: о тишине и успокоенности, которыми когда-то была наполнена душа, о тех запахах, которые сейчас исчезли, запах холодного вечернего воздуха и отливающего синевой стылого хрустящего снега, запах весенней оттаявшей земли, по которой легко, сами собой, безо всякого усилия, несут босые ноги, и здесь же рядом совсем иной запах остывающей осенней земли, из которой люди выбирают картофель…

Куда исчезла та яркая, что аж в глазах рябит, зелень деревьев и такая же пестрота луга? Куда исчезла глубокая синева бездонного манящего неба, в которое почему-то хочется смотреть и смотреть? Куда исчезла нежная красота девичьего лица, далекая и недоступная, от которой трепетала душа?

Неужели наши познания, наша технизированно-урбанистическая деятельность сводится лишь к тому, чтобы загубить в себе это чувство красоты и единства мира?

Я часто вспоминаю озабоченного Олешникова, который, кроме хлопот у сверхнового микроскопа, ничего не успевал увидеть и услышать: ни жены, ни сына, которые жили сами по себе, со своими заботами и хлопотами, как живут многие жены и сыновья ученых; часто думаю о судьбе Лабутьки — полысевшего, так занятого раскопками, что даже не успел заметить, когда и как жена влюбилась в режиссера-гения… Я начинаю догадываться, что, кроме науки и техники, без которых мы не можем обойтись, в нашей жизни должно присутствовать и еще что-то, о чем мы никогда не должны забывать.

Возможно, мы ошибались, однако, как говорил Олешников, другого случая для поисков у нас и быть не могло… Все было почти так же, как в незнакомом глухом лесу, когда выйдешь на развилку дорог, а впереди ночь и потому единственное спасение — идти по одной дороге, которая хоть куда-нибудь да выведет: к людям, к теплу и жилью — или где-нибудь потеряется, растворится, уткнувшись в гнилое болото, как это часто бывает с лесными дорогами.

Однако так или иначе, а все же это движение — намного лучше топтания на месте в раздумье посреди дороги или неподвижного сидения под сосной.

Иного выхода у нас и в самом деле не было, ибо ночь настигала неумолимо…

Смеркает. Мягкое солнце, висящее над Житивкой, освещает все вокруг мерцающим холодновато-прозрачным светом, от которого все становится словно росой облитое: и трава на лугу, и верхушки сосен в лесу, и близкие кусты ольхи, и далекие крыши житивских хат. И все это сейчас — как и крик чибиса, который мечется в синеве, как и темная лента воды в Житивке, как и прозрачное чистое голубое небо, — все это неожиданно напоминает мне те дни, когда я, счастливый, сидел на этом же берегу с удочкой, которую отец смастерил на скорую руку, и мечтал поймать загадочную огромную рыбину…

Солнце садится за лес, и поэтому мне пора вставать и идти обратно той же дорогой, что и сюда: мимо кладбища, где есть знакомые холмики земли, мимо будки на берегу, огородами. Только теперь я воспринимаю все это не так: и школа, и речушка, и даже самое Житиво — все это для меня только намек на что-то такое, что мне необходимо то ли найти, то ли понять…

Так болит голова…

…То, что учил день за днем, год за годом, прочно впиталось в меня, и сейчас я не просто знаю, но даже ощущаю, что я — всего лишь восемьдесят процентов воды, пять литров крови, я — вместилище сердца, легких, мышц, клеток… Я ощущаю, что я — скопление различных полей: ядерных, молекулярных, электрических, электромагнитных… Чувствую, что я — вместилище просмотренных фильмов и спектаклей, прочитанных книг и журналов, повстречавшихся ранее людей, прослушанных речей, порой одинаковых, а порой и противоположных, однако и те и другие речи меня сейчас не трогают.