Страница 2 из 47
— Какая прелесть твои цветы, Анюта!
Когда мать играла на старом пианино, где "до-диез" не откликалось вообще, а "фа" простужено дребезжало, отец слушал задумчиво и благоговейно.
Он был старше матери, и Андрей с детства помнил его сутулым, с седыми висками, в очках. Даже на детской фотографии Николай Петрович походил на себя взрослого — сутулый подросток в очках. И так было странно, что его когда-то называли Колей.
Мама хоть и говорила ему "ты", но называла Николай Петрович. А отец говорил ей Анюта или "дитя мое". И Андрею это нисколько не казалось смешным. Появились у матери седые волосы и морщины прорезали высокий, чистый лоб, а отец все говорил "дитя мое".
Однажды Андрей услышал, как отец его товарища, Вани Покатилина, сказал жене: "Да ты сдурела!" Андрею показалось, что сейчас обрушится потолок. Со страхом посмотрел он на Ванину маму, на самого Ваню, — никто и бровью не повел. Только мать ответила: "Сам ты сдурел!"
…А город? Что на свете было лучше Калуги? Тихие улицы, шелест деревьев, и на окраине, почти у самой Оки, простой деревянный дом, каких в Калуге много, — дом Циолковского. Андрей часто видел высокого, бородатого старика в очках. Видел часто, но лучше всего запомнил одну встречу. Ничем она не была примечательна, но отчего-то запала в память. Андрей увидел его издалека и сказал себе: "Я поздороваюсь. На этот раз я поздороваюсь. Я скажу: "Здравствуйте, Константин Эдуардович…"
Старик приближался. Андрею казалось: все в нем — величие. И рассеянная походка, и сосредоточенное лицо. Он шел, опираясь на палку, ничего не слыша. Андрей шагнул к нему навстречу и… ничего не оказал. Он не посмел нарушить молчание, не посмел спугнуть тишину, которую нес в себе этот человек. И долго стоял Андрей, глядя вслед старику. А тот все шел и шел к реке, где ожидала его своя лодка…Никому в этом не признаваясь, Андрей горячо верил, что будет среди тех, кто первыми полетят на Марс. Этот микроб жил в воздухе его города, где так часто слышалось волшебное слово "звездоплавание". Андрей твердо верил, что на Марсе есть люди, — в этом его убедили "Аэлита" Алексея Толстого и Циолковский, с которым он так и не посмел заговорить.
Андрею было шестнадцать лет, когда умерла мать. И детство сразу кончилось. Стало темно. Во все щели дома вползала тоска. Она не давала ни жить, ни дышать. Все, что радовало при матери, — цветы в палисаднике, небо, трава, деревья, — все превратилось в боль, все напоминало о ней. Когда отца не было дома, Андрей входил в ее комнату. Тут ничего не и случилось. На письменном столе лежала раскрытая книга, на ночном столике стояли ее лекарства, поблескивало стекло ее маленьких круглых часов.
— Николай Петрович, — говорила отцу соседка, — но сильные вещи надо бы раздать за помин души. А, Николай Петрович?
Отец не отвечал и, сутулясь, уходил к себе. Мамины вещи по-прежнему висели в шкафу. Отец нес в себе свое горе мрачно, не расставаясь с ним ни на минуту, и целыми днями пропадал в больнице.
Случалось, Андрей не видел отца по несколько дней. Отец не знал, как Андрей учится, не замечал, что сын вырос из своего прошлогоднего пальто. Андрей боялся напоминать о себе, он часто ночевал у Вани Покатилина, где громко разговаривали и смеялись. Ему трудно было слышать чужой смех, но еще труднее оставаться в молчании своего дома. Это была не та тишина, которую она любила и его научила любить.
Отец все так же принимал больных, по первому зову шел на другой конец города или выезжал на село. Лицо его было угрюмым, беспощадным, злобным. Андрей удивлялся, что это лицо никого не отпугивает, что к отцу по-прежнему идут за помощью и советом. Андрей не обращался к нему ни за деньгами на завтрак, книги, кино, ни с просьбой купить новые башмаки.
И вот пришел день — это было в 1931 году, — и Андрей, запинаясь (он отвык говорить с отцом), сказал Николаю Петровичу, что райком комсомола направляет его в Оренбургское летное училище и что завтра он уезжает.
Отец поднял на него глаза и вдруг спросил:
— А я? Я-то как же? Один?
Махнув рукой, он ушел к себе в кабинет. И долго-долго потом, среди ночи, утром на занятиях, на улице — внезапно, как удар в сердце, Андрей слышал этот голос, эти слова: "А я? Я-то как же? Один?"
Он уехал, но разлука с отцом кончилась. "Прости меня, — писал отец, — я очень виноват перед тобой. Ты был оставлен мне в наследство, я не смел забывать о тебе, не смел так подчиняться горю. Не забывай, пиши".
Андрей не забывал. Он писал отцу, приезжал к нему в отпуск, и они радовались друг другу заново, как если бы встретились впервые.
Андрею было семнадцать, когда он поступил в училище. Его зачислили на отделение летнабов — летчиков-наблюдателей. Там учили бомбометанию, разведке, корректировке стрельбы, аэрофотосъемке. Это было не то, о чем он мечтал, но это требовало хорошей головы, умения вести расчеты, а у Андрея было за плечами девять классов, по тому времени огромное образование. Кончил он ускоренно — за год и попал в бригаду бомбардировщиков в небольшое местечко на Украине.
Когда в 1934 году "Челюскин" потерпел крушение, Андрей был уже штурманом отряда. Казалось, сбудется детская давнишняя мечта: лететь, спасти, выручить!
Он подал рапорт командиру эскадрильи, тот передал командиру бригады. Комэск отнесся к рапорту серьезно. Он не сказал Андрею: "Куда ты лезешь, безусый мальчишка?" Он считал, что такому штурману, как Андрей Москвин, любая задача по плечу. Вообще он считал, что знание синусов и косинусов в сочетании с летной практикой должно делать чудеса. Но командир бригады вызвал Андрея и объяснил ему, что там, на Севере, нужны летчики-полярники. А ему, Андрею, он присмотрел другую судьбу.
— Ты у нас самый грамотный, — сказал он, — у тебя девятилетка! Ты, я слышал, по бомбометанию и аэрофоторазведке формулы выводишь, прицелы отлично знаешь, на полигоне лучше тебя никто не бомбит. Пойдешь осенью в Воздушную академию, на командный факультет. Будешь большим штурманом.
Так случилось, что в 1934 году Андрей уехал в Москву, в Военно-воздушную академию имени Жуковского.
Ничего, — думал Андрей, — мой час придет! Я знаю, придет!
Саша тоже потеряла мать, но гораздо раньше, чем Андрей. Ей было тогда всего три года. Через год в их дом пришла новая мама, все называли ее мачехой. Соседки жалели Сашу, тетки — сестры отца — смотрели на мачеху настороженно.
Саше было четыре года, мачехе — тридцать. Это была тихая женщина с голубыми добрыми глазками и светлыми волосами. По дому она ходила неслышно и всех немножко боялась, даже Сашу. Особенно она боялась своего мужа, Константина Артемьевича. Когда он начинал громыхать своим зычным голосом, она вся замирала, светлые глаза ее часто-часто моргали, и она говорила:
— Успокойся, голубчик, не надо волноваться. А он и не волновался, он просто всегда так говорил — шумно, напористо, размахивая руками. Хохотал он так громко, что на столе звенела посуда. Он был высокого роста, широк в плечах, и рядом с ним мачеха казалась совсем незаметной.
Когда они шли в гости, мачеха, Нина Викторовна, собиралась старательно. Она завивалась и пришивала к платью белый воротничок, — она не хотела ударить в грязь лицом перед родней и знакомыми мужа. Но в гостях она все больше молчала, и на лице у нее, казалось, было написано: "Не обращайте на меня внимания, я так просто, я ничего".
Мачеха работала бухгалтером в стройконторе, но за домом глядела хорошо. Она научилась готовить все армянские блюда (Константин Артемьевич по отцу был армянином), а у себя в стройконторе даже осмеливалась говорить: "У нас в Эривани…" и "Наша армянская кухня…" На работе ее так и прозвали: "Наша армянская кухня".
С Сашей она обращалась так же осторожно и робко, как и с Константином Артемьевичем, стирала и гладила ей платья, заботливо вплетала ленточки в косы и никогда ни за что не выговаривала. Сначала Саша называла ее просто "мачеха": "Мачеха, купи мне мороженого!", "Мачеха, дай конфету!"