Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 16

Само собой, между жильцами временами проистекали скандалы по поводу разбитого окна, шума после двадцати трех часов, очереди в уборную, мытья полов и уборки мусора. Но Аглаи это не касалось, она жила отдельно, уборную и кухню имела свою, в споры ни с кем не вступала. Соседи ее побаивались, кроме, может быть, Шурочки-дурочки. Она (так считалось) обладала даром предвидения. Обладала или нет, но пророчить пыталась и, встречая Аглаю, каждый раз предрекала гнусавым голосом, что вспыхнет огонь, полетят железные птицы, поскачут железные кони, задрожит земля и мертвый упадет на живого.

8

Пятого марта Аглая Степановна проснулась от нестерпимо яркого солнца с ясной головой и чувством, что здорова, а посему пора вставать, жить и работать. «Все, – сказала она вслух, по привычке обращаться к себе сурово, – нечего залеживаться и симулировать». Натягивая чулки, вспомнила: сегодня день смерти Иосифа Виссарионовича – и сама себя обозвала дурой, что чуть эту дату не пропустила. В этот день она в прошлом и позапрошлом году посещала памятник с маленьким букетиком герани, специально выращиваемой на подоконнике. Вышла на улицу с таким же подарком и сегодня и увидела, что – весна. Только что выпавший пухлый снег искрился на солнце, подтаивал, проседал, оплывал с пригорков, обнажая покрытую облезлой травою почву. Дороги потемнели, текли по краям, из-под крыш падали и с треском разбивались сосульки. По пустырю перед домом, подпрыгивая, ходили черные то ли галки, то ли вороны (Аглая разницы между ними не видела, но тех и тех ненавидела), а у дома на лавочке сидели такие же черные старухи (тоже довольно противные), нахохлившись, словно птицы. Количество старух перед домом менялось, но две из них сидели там постоянно, одну из них звали баба Надя, а другая, греческого происхождения, была известна под кличкой Гречка. Они сидели на лавочке перед домом всегда, многие годы, может быть, даже целую вечность. Казалось, они никогда не рожались и никогда не умрут, никогда не были молодыми, а всегда были такими, как есть, и как сидели, так сидят и будут сидеть всегда. Они сидели и смотрели на протекавшую перед глазами жизнь, как на бесконечную, говоря нынешними словами, мыльную оперу. Не слушая радио и не читая газет, они знали все про всех, живших в городе Долгове, и частично про обитавших в окрестностях: кто выиграл по облигации, кого посадили за растрату, у кого мужа увезли в вытрезвитель, у кого родилась двойня, чья теща попала под поезд, где случился пожар или кого пырнули ножом. Эти сведения они получали, постоянно опрашивая всех проходящих мимо, где-что-чего, но до многого и своими головами додумывались. Если в поле их зрения попадал незнакомый им человек, старухи включали свой интеллект и непонятно каким образом определяли близко к истине, кто он, откуда куда идет, чем занимается и какие имеет намерения. Иногда просто так отмечали, что в прошлый понедельник перед обедом мимо прошел человек в шляпе. Сейчас они тоже сидели на лавочке, смотрели перед собою на снег, на солнце, на игравших и шумевших детей. Увидели мужчину и женщину, которые, совершенно им незнакомые и ничем не примечательные, проходили мимо, осмотрели их внимательно, и, когда они удалились, баба Надя спросила Гречку:

– Как ты думаешь, он с ей живет?

– Да кто знает, – сказала Гречка. – Думаю, что живет.

– Должно быть, живет, – со вздохом согласилась баба Надя, очевидно этого сожительства не одобряя.

– Казаки, – шамкала беззубо старуха Бауман, качая головой, закутанной в пуховый платок, – это такие люди, что ой. Они таки никого не жалели. Моя сестра Мира была беременная, так они ей сказали, мы тебе сейчас устроим роды, и стали плясать у нее на животе, и у нее был выкидыш, а сама она осталась живая, но стала совсем самашечая.

Баба Надя и Гречка слушали и сочувствовали, прощая рассказчице на время распятие Христа и мацу, замешанную на крови христианских младенцев. Рассказ о казаках был прерван появлением Аглаи, которая, выйдя из подъезда, остановилась и зажмурилась, ослепленная солнцем. Она была в черном пальто, в черных сапогах, в заломленном набекрень черном берете с хвостиком и сама лицом черная, как цыганка, черная, как эти старухи и как галки или вороны на поле. Она посмотрела на старух презрительно, ибо никогда не любила людей, сидевших без дела, и, не сказав им хотя бы «здрасьте», быстро и легко, как будто и не болела, зашагала прочь со двора. При ее появлении старухи затихли и присмирели, а когда она удалилась, баба Надя сказала:

– Ишь какая кувыка!





– Да уж, – подтвердила Гречка, хотя что такое кувыка, ни та, ни другая, если их спросить, объяснить не смогли бы.

Аглая покинула двор и пошла по твердой еще, оледенелой и оплывавшей на солнце тропинке через пустырь, шла быстро, легко, радуясь свету, и цвету, и запаху весны, сама не понимая причин столь острого чувства. Это понимал организм. Организм знал, что болезнь была серьезной, Аглая выздоровела чудом, и теперь каждая клеточка организма радовалась счастливому продлению своей жизни.

9

Комсомольский тупик своим нетупиковым концом выходил на улицу Розенблюма, а та выливалась на проспект Сталина, недалеко от площади Сталина.

Памятник стоял лицом к зданию райкома КПСС, когда-то такого родного. Сюда в свое время Аглая приходила (точнее, приезжала, ходить ей должность не позволяла) как к себе домой. Милиционер у входа вытягивался и отдавал ей честь, секретарша в приемной вскакивала и поправляла прическу, а попадавшиеся в коридорах толстые мужчины из местных начальников прижимались спиною к стене и, распространяя запах чеснока и сивухи, широко раскрывали рты, набитые золотом или металлом попроще. Они улыбались или даже смеялись, трясли животами, показывая, как счастливы они ее видеть, и некоторые изображали что-то похожее на реверанс.

Здесь Аглая в свое время занимала самый большой кабинет со стенами, отделанными ореховыми панелями, со многими телефонами. Здесь, в сизом папиросном дыму, она, похожая на неистовую Пассионарию, сидела за обширным столом под портретами Ленина и Сталина. Сюда вызывала отличившихся в труде, но их было всегда меньше, чем провинившихся, а на последних стучала кулаком, рявкала и крыла их матом. Здесь перед ней, бывало, мужчины больших должностей и крупного телосложения дрожали, потели, заикались, хватались за сердце и теряли сознание. Был случай, когда один из них самым натуральным образом наложил в штаны, а другой, директор совхоза, пропивший полугодовой совхозный бюджет, не найдя объяснения, как ему это удалось, рухнул, тут же пораженный инсультом.

С большой властью расставаться так же трудно, как и с большим богатством. Неприятно и даже унизительно ходить пешком там, где тебя возили на машине, да с ветерком, с шумом, с рявканьем клаксона: остановитесь, уступите дорогу, разве не видите – Ревкина едет? Трудно привыкнуть к тому, что нельзя направо и налево приказывать: подать, принести, отнести, положить, доложить. Непривычно не видеть на лицах встречных льстивых улыбок, а в глазах вопроса и подобострастия. Но постепенно Аглая привыкла к своему невысокому положению, утешаясь тем, что и сделала в жизни немало хорошего. И колхозную систему внедряла, и в разгроме оппозиции участвовала, и партизанила, и восстанавливала район из руин, но самой большой своей заслугой, венцом своих усилий считала установление памятника, без которого город просто не был бы тем, чем он был.

А райком, что ж… был своим домом, стал чужим. Делать ей было в нем нечего. И сейчас шла она не к нему, а к Сталину. Но задержалась у аллеи Славы, располагавшейся как раз перед райкомом. Первой приметной вещью на аллее была Доска почета, где в два ряда были вывешены портреты героев труда и ударников производства: знакомых Аглае передовых председателей колхозов, агрономов, врачей, учителей, доярок, трактористов, рабочих патронного завода, картонажников и ниточников, то есть работников картонажной и ниточной фабрик. Здесь же среди прочих висел портрет и самой Аглаи Степановны, поскольку возглавляемому ею детскому дому в прошлом году было вручено переходящее Красное знамя. А за доской находилось то, благодаря чему аллея получила свое название, – могилы славных борцов за наше будущее и настоящее. Начиная с красного комиссара Матвея Розенблюма. Который когда-то, прибыв сюда на бронепоезде «Решительный», объявил народу окончательное установление в этих местах новой власти, после чего был немедленно застрелен эсером Абрамом Циркесом. Что и послужило причиной временного увековечивания имени Розенблюма в названии одной из центральных улиц. Хотя впоследствии, когда стало можно шутить, некоторые шутили, что увековечить следовало Циркеса, попал-то ведь он. После Розенблюма здесь располагались в два ряда, как на Доске почета, жестяные обелиски со звездой и каменные надгробья героев Гражданской войны, Великой Отечественной войны, финской кампании и суровых боев мирного времени. В самой середине ряда под именем Афанасия Миляги покоились кости мерина Осоавиахима, едва не ставшего человеком (кто читал «Чонкина», знает). Рядом на очень замшелом и заплесневевшем камне надпись гласила обманчиво: «Андрей Еремеевич Ревкин. 1900–1941. Совершил акт самопожертвования. При подходе немецко-фашистских захватчиков взорвал важный промышленный объект и сам погиб при взрыве».