Страница 48 из 70
— Триста пятьдесят, кабыть, — ответила Олена из-за ситцевой занавески.
— Так. А сколько в этом?
— Девяносто — то, неверно, есть.
— Девяносто! — Петр Житов поднял толстый обкуренный палец. — Это с января месяца, за зимнее время. Минус апрель, который выпал по причине месячника в лесу. Неплохо, товарищи? Не уронил Петр Житов честь инвалида Великой Отечественной, а?.. Все так трудятся в колхозах?
Ганичев ответил в том духе, что хорошо, дескать, трудишься. Стахановцем можно назвать.
— Ну, Петр Житов и в подписке будет стахановцем! Какая, товарищ Ганичев, самая большая подписка по району? А? К примеру, товарищ Подрезов, первый секретарь райкома?
— Это тебе зачем?
— А затем, что хочу, так сказать, по самым вышкам равняться. Оклада на два?
Ганичев после некоторой заминки хмуро кивнул.
— Так, на два… Первый секретарь… Ну а я, товарищ Ганичев, подписуюсь на три месячных оклада. Устраивает? И заметь: все плачу сразу, наличными. Жена, где у нас деньги? Чего прячешься от гостей?
— Не командуй! Сиди, коли нажрался…
— А-а, понятно, дорогуша, — с непонятной веселостью рассмеялся Петр Житов и кивнул на занавеску. — Сидит, как в капкане. По причине женской раздетости и недавнего кормления ребенка. Извиняюсь, Олена Северьяновна.
Он встал, достал с полки над столом измятую ученическую тетрадку и синий плотничий карандаш и начал что-то подсчитывать. Окончив подсчет, сказал:
— Пиши, товарищ Ганичев. Девяносто трудодней и тринадцать рублей пятьдесят копеек.
Ганичев принудил себя улыбнуться:
— А из тебя бы, Житов, неплохой артист получился.
— Думаешь?
— Думаю. Но мы не комедию пришли смотреть.
— Эх, товарищ Ганичев! — с наигранной обидой покачал головой Петр Житов. Человек на трехмесячный оклад подписывается, а ты ему так говоришь… Смотри. — Он снова взял карандаш. — В прошлом году я наколотил триста пятьдесят трудодней. В этом году, думаю, наверчу не меньше. Округляем до трехсот шестидесяти — я не жадный. Триста шестьдесят делим на двенадцать, — это сколько будет? Тридцать. А за три месяца, стало быть, девяносто. Так? Так. Теперь деньги. В этом году на трудодень ни хрена еще не выдали. Ладно. Возьмем по прошлогоднему. Одиннадцать, даже пятнадцать копеек для круглого счета. Пятнадцать множим на девяносто — сколько получится? По-моему, арифметика ясная — тринадцать рублей пятьдесят копеек. Проверь, проверь, товарищ Ганичев.
— Не валяй дурочку! Умник. Ты что — первый раз на заем подписываешься? Когда это трудодни на заем брали?
— Ах так! Колхозная валюта не годится? Нет, нет, погоди, товарищ Ганичев. Ответь! Вот я тебя спрашиваю: что такое эта самая колхозная валюта?
— Помолчи лучше! — подала раздраженный голос из-за занавески Олена. — Не помнишь ведь, чего мелешь.
— А я и тебя спрашиваю, колхозный счетовод. Ответь! Что такое колхозный трудодень? — И Петр Житов пристукнул кулаком по столу.
Лукашин, чтобы прекратить эту бессмысленную дискуссию с пьяным, напомнил, что он, Петр Житов, помимо трудодней, имеет еще и денежные доходы. Разве за апрель месяц он плохо в лесу подзаработал?
— Неплохо, — согласился Петр Житов.
— И пенсию получаешь, — добавил Ганичев.
— А-а, товарищ Ганичев и это учел? Правильно — получаю. Сто двенадцать рублей получаю. А сколько мои родители престарелые получают — это тебе известно, товарищ Ганичев? Нет? А кто их поит-кормит? Давай обсудим и этот вопрос…
— А я думаю, сперва язык твой обсудить надо! Понял? А то он у тебя разболтался — гаек не хватает.
— Давай, давай… Все на испуг взять хочешь, товарищ Ганичев. А я пуганый — это тебе тоже не мешало бы знать. — Петр Житов приподнял ногу с протезом, постучал кулаком по деревяге ниже колена. — Чуешь, какая музыка?
Они так и вышли от Житовых, ни до чего не договорившись.
На улице Ганичев внимательно оглядел дом Житовых.
Дом был новый — единственная новая постройка во всей деревне, появившаяся после войны. И все вокруг дома было по-хозяйски уделано, все под рукой: колодец с крышкой, погреб, баня.
— Какое у него социальное происхождение? — спросил Ганичев.
Лукашин не знал точно, кем был отец Житова до колхоза — бедняком или середняком. Да и какое это значение имеет сейчас?
— Имеет, — сказал Ганичев. — Откуда у него эта начинка? Я думал, ты, товарищ Лукашин, политически острее.
— Брось, Ганичев! Не тот заход. Это в двадцатые да в тридцатые годы чуть что — и кто твои родители.
— Кем работает у него жена? — продолжал гнуть свое Ганичев. — Счетоводом колхоза?
— Да.
— Надо освобождать.
Они заспорили. Олена была неважным счетоводом — увязла в своей семье. И Лукашин еще в первые дни своего председательства подумал: надо подыскивать нового счетовода. Но увольнять Олену за то, что муж ее загнал их в угол, а они ни черта толком не могли возразить ему, — нет, с этим он не согласен.
— Подумай, подумай, товарищ Лукашин, — сказал Ганичев. — Колхозный аппарат… — И не докончил.
Они оба устали, измучились. Хождение от дома к дому, из заулка в заулок, одни и те же разговоры и уговоры — все это начисто измотало их.
Дом Ильи Нетесова они оставили напоследок. Член партии, свой человек — не надо кружить вокруг да около. А кроме того, дом Ильи был одним из самых благополучных домов в деревне: хозяин вернулся с войны, и совершенно целехонек, детей немного, и, наконец, руки золотые у мужика, — куда же лучше?
Самого Ильи дома не оказалось — он был в кузнице, и за ним побежала девочка, такая же черноглазая и смуглая, как мать. И вообще, как заметил сейчас Лукашин, которому лишь однажды доводилось заходить к Нетесовым, и остальные дети — два диковатых мальчика, настороженно поглядывавших на них с печи, — походили на Марью: ничего от светлого голубоглазого отца в них не было.
Марья встретила их не то чтобы сдержанно — враждебно. Подняла черные колючие глаза от белья, которое чинила, сидя на железной кровати местной ковки, буркнула что-то вроде: «Проходите», — и больше на них не взглянула. Сидела, затягивала одну за другой дыры на ребячьих рубашках и одновременно ногой в валенке, на которой была надета петля, качала зыбку, наглухо завешенную старым ситцевым сарафаном.
Ганичева, однако, этот прием не смутил — за свою многолетнюю службу он навидался еще и не такого. Ганичев запросто, по-домашнему снял свое пальто холодное, без ваты пальтишко из грубого черного сукна, какие и в войну и после войны выдавали по талонам, — повесил на вешалку возле дверей и, потряхивая головой — он с детства прихрамывал, — направился к печи.
Что-то детское, радостное проступило на его бескровном, постном лице, когда он назябшими руками нашарил теплые кирпичины. Он обернулся к Лукашину, кивком приглашая его по-товарищески разделить тепло, затем поднял голову кверху:
— Дыр на печи еще не навертели?
Ребятам очень понравилась шутка чужого дяди. Они громко рассмеялись, затрещали лучиной…
— Тише вы, дьяволята! Уймитесь! — закричала на них мать. Закричала грубо, по-бабьи, с явным расчетом поставить на место Ганичева. И Лукашину вдруг стало обидно за Ганичева.
Все ругают, клянут человека, все стараются сорвать на нем свою злость, а ежели разобраться, разве он виноват? Для себя старается?
Заем, налоги, хлебозаготовки, лес — все уполномоченный! Тащись к дьяволу на кулички. В дождь, в мороз, в бездорожье. И хорошо бы на подводе, на машине, а то ведь и пехом, на одиннадцатом номере. Четыре дня назад, когда Лукашин вернулся домой с лесозаготовок, — звонок из райкома: Ганичева к телефону.
— Какого Ганичева?
— Как? Разве он еще не у вас — вчера утром к вам вышел? Ну, значит, на Синельге загорает.
И точно — Ганичев, совершенно закоченевший, сидел у сбитого моста через Синельгу. Сидел и ждал какой-нибудь подмоги, чтобы перебраться за бурно разлившуюся речку.
И подобных случаев немало было за многолетнюю службу у Ганичева. А жаловаться? Облегчить себя руганью? Заручиться сочувствием других? Ни-ни-ни! Улыбайся, бодрись, агитируй, хотя бы у тебя при этом кишки лопались от голода.