Страница 19 из 68
- Есть, маленький, правда, но есть! И под губой кровь. Сотри!
- Да это из носа, я знаю! Директор спросит, я все расскажу: и как он подножку мне подставил, и как кровь из носа пустил. Пусть только наябедничает - плохо ему будет!
И мы помчались дальше, на Колокольную улицу.
Весь урок пения мне не сиделось на парте. Я ерзал, поглядывал на дверь: мне все чудились в коридоре директорские шаги. Всем классом мы разучивали к торжественному вечеру "Многая лета".
Учительница пения, худая пани Родлевская, с буклями на висках, в длинном черном платье, то и дело грозила камертоном, стучала им по кафедре, и, когда металлический звон проплывал по классу, Родлевская, вытянувшись на цыпочках, пищала:
- Начинайте, дети! Начинайте, дети! Ми-ми-ля-соль-фа-ми-ре-ми-фа-ре-ми-ми! Ради бога: ми-ми!
Володька Марценюк поет громко, так, что даже паутина дрожит около него в углу. Петька Маремуха тянет дискантом - тонко, жалобно, точно плачет или милостыню просит.
Маремуха такой толстый, а вот голос у него, как у маленькой девчонки.
А я совсем не пою, только рот раскрываю, чтобы не привязалась пани Родлевская. Не до пения мне сейчас! Какая же тут к черту "Многая лета", когда вот-вот позовут меня на головомойку к бородатому Прокоповичу!
Парта Котьки Григоренко свободна. Его в классе нет.
Еще до того как начался урок пения, сыщики и воры сбежались обратно в гимназию, и сразу разнесся слух о том, как я топил Котьку Григоренко. Ребята, сбившись в кучу около поленниц, перебивая друг друга, на все лады толковали о нашей драке.
Наконец во дворе появился и сам Котька. Весь какой-то общипанный, жалкий, с прилипшими ко лбу волосами, он был похож на мокрую курицу.
Я в это время искал около гимназических подвалов заячью капусту, чтобы залепить ранку на переносице. Увидев Котьку, мрачного, насупленного, я на миг позабыл о неизбежном вызове в директорскую. Ох, как мне было приятно, что я проучил этого задаваку, чистенького докторского сынка! За все я ему отомстил! И за Куницу, и за свой разбитый нос, и за наших разбойников.
Не глядя в нашу сторону, словно не замечая нас, Котька быстро прошел по черному ходу прямо к Прокоповичу и наследил по всему паркету. Тонкие, как ниточки, струйки воды, стекая с намокшей одежды, протянулись вслед за Котькой до самой директорской. Казалось, кто-то пронес по коридору воду в дырявом ведре.
Как только прозвенел звонок, Володька Марценюк побежал в директорскую за классным журналом для пани Родлевской. Он видел там Котьку и, вернувшись в класс, рассказал нам:
- Прокопович завернул его в ту материю - помните, что на флаги для вечера купили? Котька сидит в кресле, глаза красные, зубами стучит, а сам весь желто-голубой - прямо попугай. Увидел меня - отвернулся, разговаривать даже не стал. А Никифора директор послал к Котькину отцу!
"Паршивый маменькин сынок этот Котька, - думал я. - А еще задается, что спортсмен, что сильнее его в классе нет. Взять любого из наших зареченских ребят - все до поздней осени купаются. Прыгнешь иной раз в воду, а она холодная, даже круги перед глазами идут, - и ничего.
А этого задаваку толкнули на минуту в теплую воду, и он уже, бедняжка, продрог, раскис, дрожит, как щенок, - целый тарарам вокруг него. А еще атаман, скаутский начальник! Назвал своих скаутов "удавами"... У мамки бы на коленях ему сидеть!"
Обычно уроки пения у нас пролетали быстрее остальных. Разучили ноты, пропели несколько раз песню, и уже звонок заливается в коридоре. А в этот день время тянулось очень долго. Пани Родлевская надоела до тошноты. Она то приседала от волнения, то снова вытягивалась над кафедрой так, словно ее распинали: тощая, длинная, с круглым кадыком, выпирающим, словно галочье яйцо. Карамора длинноногая - так называли мы ее. Она и в самом деле была похожа на длинноногого тощего комара. Ребята говорили, что Родлевская закрашивает чернилами седые волосы.
Не вытерпев, я сказал пани Родлевской, что у меня пересохло в горле и что я хочу пить. Получив разрешение выйти из класса, выскочил в коридор. Ни души. Тихонько пробрался я по пустому коридору в актовый зал и через сцену вышел на балкон.
Густые каштановые ветви шелестели возле самой чугунной решетки.
Скоро уж зацветет каштан!
Скоро из зеленой листвы, как свечи на рождественской елке, подымутся и расцветут стройные, бледно-розовые цветы каштанов. Загудят над ними вечером майские жуки, будет обдувать эти цветы теплый летний ветер, унося с собою нежный запах.
Славно было бы заночевать в такую ночь тут, на балконе. Разложить бы здесь складную кровать, бросить подушку под голову, завернуться в одеяло и лежать долго-долго с закрытыми глазами и, засыпая, слушать, как умолкает там, за площадью, за кафедральным собором, уставший за день от петлюровских приказов настороженный город. Но тотчас же я вспомнил о длинных мрачных коридорах гимназии, и у меня сразу пропала всякая охота ночевать здесь.
Но ничего, вот отпустят на каникулы - поеду в Нагоряны, разыщу отца и каждую ночь буду спать там на свежем воздухе в стоге сена. Рядом отец заснет, а по другую сторону дядька Авксентий. Никакие петлюровцы тогда не будут мне страшны. Поскорее бы нас отпустили на каникулы... Вот только эта история с купаньем... А, чепуха! Я сумею выпутаться, не в таких переделках бывал.
Но что это?
Прямо из-за кафедрального собора на площадь выезжает пролетка. Она мчится сюда, к гимназии. Кто бы это мог быть? Неужели отец Котьки? Не иначе как он!
Ну да, это он. На нем вышитая рубашка, загорелая лысина блестит на солнце.
У самого крыльца гимназии Григоренко круто останавливает лошадь и, посапывая, вылезает из пролетки. Он привязывает лошадь к столбу и, вытащив из пролетки круглый черный сверток, скрывается в дверях подъезда.
Наверное, привез одежду своему Котьке. Боится, усатый черт, чтобы сынок не простудился. Бросил свою больницу и прикатил сюда.
Я стоял на балконе, скрытый каштановыми листьями. Возвращаться на урок теперь уже мне совсем не хотелось. Уж лучше подожду здесь до звонка. В журнале я отмечен, а память у этой караморы Родлевской плохая. Конечно, она уже позабыла, что отпустила меня из класса.