Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 50



— Да нет. Почему же мне нехорошо? Письмо кому отдать?

— Ну уж ты сам сообрази — ведь нехорошо. И с братом совсем не простились. Ты уж похлопочи.

— Ты что, думаешь, я письмо на небо отправлю?

— Зачем? Как хочешь, вам виднее. Ну давай, выпьем.

Мы еще выпили и поднялись.

Раздался старушечий голос с печи:

— Лексей, слышь, скажи, чтоб он меня взял.

— Кудай-то тебя взял?

— Куда? В больницу отвез, в Кокшеньгу. В больницу-то.

— Еще чего?

— Лексей, Христом Богом молю. Ноги-то не ходют.

Алексей потянул меня за руку.

— Пойдем. Нече тут.

И уж когда выходили, я услышал, как она крикнула:

— Ведь не месяц какой, а пятый год прошу… Лексей!

Алексей дал мне весло, и мы пошли к угору, где сидели мужики.

Я поклонился им:

— До свидания!

Они закивали. Никифор полез в воду, чтоб толкнуть лодку.

Я посмотрел в его чистые глаза и не мог сказать. А знал. Я знал. Ветер сюда придет. И будут избы слепыми окнами глядеть в небо.

Я стоял в лодке и глядел на них. Они тоже на меня глядели. Мы молчали. За поворотом, как скрылась деревня, я сел на досточку в корме, что положил Никифор, и начал грестись одним веслом. Под ногами тихо перекатывались черпачок и бутыль с бражкой. Ее сунул мне Алексей Чичерин. «Ничего, в дороге-то хорошо, — бормотал он своим странным шепотом. — В дороге-то надо».



Течение неслабое. Река не так чтобы глубокая. Весло часто ударялось о камни. Я знаю: за пределами сил должно было мне здесь открыться иное, единственное, именно единственное…

— Я уже понял, — перебил мои мысли Николаев, — такое я испытал. Память хранит. Тогда еще, ребенком, в 1905 году… Мой товарищ и его мама взяли меня с собой. В Белостоке мы сели в поезд. Наши вагоны были разукрашены зеленью. Мы ехали в город Ченстохов. Со всей Польши направлялись процессии, чтоб Ченстоховской Божией Матери излить свои недуги. Представляете, будучи ребенком, я наблюдал потоки людей, тут же и кони, брички, и на костылях убогие, а которые не могли идти, их несли на руках, и шли, и шли… к Ченстоховскому монастырю… Потом помню, как мы стояли перед занавешенной иконой совершенно безмолвно… Когда занавес опустили, раздались громовые раскаты на хорах… И слились с криком всего многолюдства, молящиеся падали на колени. И мы молили Божию Матерь, радуясь в едином биении сердца. И во мне, мальчике, ощутился такой подъем духа, что я увидел близко летящего ангела… это такой подъем духа, понимаете?

— Да, понимаю, — кивнул я.

А за угором поднималось солнце. Лучи его свободно проходили — и всё — в желтом свете — всё… Ты, Который все знаешь… — погляди на свою землю в желтом свете!.. И лес, и берега эти, такие медленные, тихие, степенные, — в желтом свете; и маленькие бухточки, из воды торчащие березы, и затонувшие, прибитые течением к берегу; и мои пальцы — желтые, желтые пальцы, и голова откинутая… Желтая лодка…

Он плывет на лодке. В желтом свете виден со всех сторон.

Опять отпустило. А-а, легче чуть. И я посмотрел на солнце, оно среди желтых туч, одинокое… Почувствовал, что могу бодрее грестись, — и желтая волна медленно, удивительно медленно уходила… Несколько раз я падал в лодку головой вниз, а она, долбленка широкая, держалась, даже почти не вертелась — спасибо тебе, Иван Руфыч, лодка твоя хороша. Потом я достал бутыль с самогоном — ну, будемте здоровы!

И я снова, с трудом сохраняя равновесие, вползал на досточку, и греб. И когда лодка тихо стукалась в берег или скрипела по песку, я брал со дна жердь — спасибо, кто-то из селенских положил! — и пихался, и опять плыл вниз, течение неторопливо помогало мне, и только стук моего весла, когда я рулил, чтоб держаться посредине, нарушал тишину. И очнувшись, очутившись где-то опять под берегом, я снова пихался и плыл…

Потом я устал сидеть. Встал — и лодка закачалась подо мной. Я хотел сказать слова, но они липли к языку. Тогда я замычал коровой, заблудившейся в лесу. Я сбросил с лица мокрый березовый лист, прилетевший с берега, — и он упал на воду.

Тихо-то как, Боже мой!

— Эй, Николаев, где вы? — Я знал, что он меня не покинет. Рассказ его не был закончен.

— Тринадцать раз меня вызывали на расстрел из подвала. Выкрикивали, сказал Николаев.

— Да, но вы же были тюремщиком?

Он кивнул, приблизил ко мне лицо:

— Кажется, сложно объяснить. Вы сказали — тюремщик… Да, я хотел помочь заключенным. И мне нужны были работа, пропитание. Я говорил — 28 рублей получал. Очень ведь мало. Но надо как-то жить. В тюрьме тогда находились сотни политических заключенных… И я старался облегчить им участь, где мог, конечно. Начальником тюрьмы был полковник Омельченко, помощник начальника Ковальский и корнет Базилевич… С ними я пытался доверительно говорить — ведь приближались части Красной Армии, положение у белых критическое… Нет, тут мои намеки, разговоры не имели успеха. Но я уже связался с представителем большевиков товарищем Матвеевой. Вместе разработали план, как открыть ворота тюрьмы, выпустить заключенных, но так, чтоб никто не пострадал. Утром прихожу в караульное помещение. Встречаю полковника Омельченко. Приветствую его. Он собирается уходить. И мне торопливо сообщает, что получил пропуск на пароход для себя и семьи. А также, уже на ходу: охрану тюрьмы берут на себя казачьи части. Вот-вот должны подойти. Я спрашиваю, чем это вызвано?

«Вы что, не понимаете? Будут карательные меры… Советую и вам, поручик, о себе позаботиться, красные приближаются».

Я кивнул. А у самого кровь в жилах остановилась. Положение такое, как петля затянулась — кровавая расправа над политическими может случиться в течение дня или нескольких часов. Прежний мой план уже не годился: связываться с товарищем Матвеевой не представлялось возможным.

В этой обстановке я принимаю самостоятельное решение. Бегу в штаб белых. Там, как теперь говорится, полный раскардаш — безумие. Никто не хочет со мной разговаривать. Но я все-таки добиваюсь встречи с генералом Баром. Настаиваю, требую, чтоб меня назначили начальником тюрьмы, поскольку Омельченко уже на пароходе. И получаю такую бумагу. На обратном пути подвернулся экипаж, и на нем — в тюрьму.

Еще не понимаю, что я буду делать, а между тем уже нельзя медлить. Захожу в камеры: «Товарищи! Сейчас откроем ворота. Сначала двигайтесь вместе, потом разбегайтесь.» Они ошарашены: «Будете стрелять?»

«Вы все знаете, как я к вам относился, поверьте мне. Нет времени объяснять. Сюда подходят казачьи части. Тогда гибель. А сейчас, товарищи, свобода близка…» Иду дальше. Все как во сне… Потом к охране. Показываю бумагу, подписанную генералом Баром, некоторым угрожаю пистолетом. Но больше, может быть, действует мое сомнамбулическое состояние. Открыты камеры, ворота… Люди опасаются, сначала выходят медленно. Понимаете, я этого не могу забыть, будто сейчас все перед глазами. Потом товарищ Матвеева помогла мне скрыться. Жил на квартире у дрогаля, ломового извозчика, Василия Петровича Самченко. Когда в городе установилась советская власть, у меня нашлось очень хорошее занятие. Товарищ Матвеева стала мэром города, как теперь именуют, меня же сделала своим помощником по социальным вопросам. Очень быстро создали «Отдел брошенных имуществ» — насущная необходимость тех дней, понимаете? Надо же было все собрать — двери домов открыты: забирай, что хочешь, вещи валялись даже на улице: шторы, гардины, шелковое и полотняное мужское и женское белье, сукна в тюках, пальто, шубы… Мы с Василием Петровичем собирали, отвозили — определили под склад два пустых дома. У меня на все опись. А жить продолжал у Самченко. Жена Василия Петровича — Лиза, молодая еще, розовощекая, с черными бровями, глаза сливы, украинка, высказала интересную мысль: раздать часть вещей в дом призрения для стариков. Вспомнить о стариках! Дивно, понимаете? Сердечко ее светлое меня окрылило. И я развил ее мысль: «Мы сделаем, Лизонька, еще и так: соберем стариков, которые в городе брошены, и тех, из дома призрения, всех переселим во дворец».