Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 50



Мы шли покосом — и бидон у Нюрки гремел в руке…

И тут я опять услышал за собой шаги. Туман уже был нищенский. Его отдувало мокрым ветром. И я увидел человека. Почему-то меня сразу удивила его непрозрачность. А должен был поразиться не этому, а его виду. Длинная солдатская шинель расстегнута. Болтались красные перемычки, прозванные в Гражданскую войну «разговорами». Расстегнутая шинель открывала мундир не солдатский, а офицерский. На голове шлем с шишаком и темным пятном от сорванной звезды.

Я остановился. Но он и так быстро приближался. Лицо бледное, с желтым нездоровым налетом. Подошел вплотную. Протянул руку. Сказал:

— Николаев… — и долго хрипло дышал.

Он, может, подумал, что я не расслышал, и повторил:

— Николаев моя фамилия.

Мы стали близко и молчали.

— Ну что ж, — сказал Николаев, — пошли. Нам по пути.

Я смотрел на его мундир. Мне казалось, что там, в левой стороне его мундира запекшаяся черная кровь и несколько дырок от пуль.

— Нет, — услышал мои мысли Николаев, — мундир не мой. Я не ранен смертельно. Хотя возможность такая была. — И он растянул бесцветные губы в улыбке.

К вечеру Николаев прибыл в Южный город, который, как последний чемодан с пожитками, распирало от военных. Николаева мучили приступы удушья, особенно под утро; казалось, что сейчас, вот в эту минуту дыхание кончится, трясущимися пальцами он скручивал самокрутку, просыпая на пол табак, и торопливо затягивался. Боже мой, любовь, нежность и сам Николаев, и сама жизнь, и, может быть, жизнь души — все так призрачно. Корабли на рейде, и этот цветущий город, в минуты тлена, когда по набережной ходили французские моряки, кафе наполняли военные и женщины, да, там — открытые женские плечи и шеи, и там — густейший запах пота, а женщины обмахивались надушенными платочками, все это чужая переводная картинка — и я тру ее пальцем. Вдруг проступает золотая труба, вздымаю ее к небесной лазури, дую, и звук тут же возвращается ко мне.

— Николаев, — спросил я, — не кажется ли вам, что облака спустились ниже, или мы поднялись выше по тропке?

Николаев не ответил. На тропе я увидел омытый дождем череп лошади.

— К Дуське стирать пойдешь? — спрашивала старуха.

— Встану, дак завтра схожу, — потом они о чем-то зашептали. Я не мог расслышать.

Старуха вдруг остановилась, посмотрела на меня:

— Нюрка-то говорит, ты неруцкий, ай? Может ей погадаешь? — И она повернулась к девочке-подростку: — Ну цаго головой вертишь?

Я подошел к Нюре и взял ее за левую руку.

И эта ее красная, уже твердая ладошка, натертая граблями, — и дороги, что пролегли по ней — перевитые, совсем юные, — и все к счастью, к счастью…

Дороги эти — и лики святых над ними с облупившихся икон — и погосты светлые, на припеках, среди этой ликующей, отданной ей молодой земли, такой открытой дождю и солнцу, вот эти, вот они, пробойные колеи, как в камне, проложенные в поколениях…

Это линия нежданной радости.

Это линия полыни — горькой травы.

Сплетенные умы — и снова даль… безлюдье и тишина. И моя боль очистилась этой тишиной, и вот я снова иду туда, в Селение. Паучок-крестовик пополз по нитке, что спускалась с ветки ели. Верный знак, что распогодится.

Я заплетаю слова надежды для Нюрки.

— Цавой-то он говорит? Слышь…

— Я еще буду жить счастливой.

— Нюрка-о, дак ты скажи ему. Я-то яицек дам. Хорошие. В городе таких не найдешь.

Я поблагодарил старуху, пошел с ними рядом.

— Скажите, бабушка, а старинные песни у вас в Селении поют? Я бы списал.

— Цаго?

А за нее ответила Нюрка:

— Когда праздник, так старухи еще поют. А самых-то долгих не стали петь. Про песни, бабуль, спрашиват, про старины.

— О-о, милый! — закричала старуха. — Как не пели?! В поле, на страды, про руцких мальциков богатылей… А-й на свадьбе пропевать умели, ране-то… Траву коси, головой тряси — вот и песня будет.

— А долгие помните ли, бабушка?

— Цаго? — И она засмеялась. — Где?.. Это преж в крузоцек ходили… Пели песни… И на свадьбе… Я выходила замуж… Семнадцать полотенцев раздарили… О-о-ох!.. — И она присела. — Цаво-то посизу.

Покосы уже прошли, и лес тут был совсем другой, и сосна, ель — все покрупнее, болотину миновали — я знал, что где-то рядом Селение, и опять ко мне вернется боль, и я рад был, что старуха села отдохнуть.



— Нюрка, скажи ему. Я попою. Пускай он послухат. — И она поправила платок.

— В середке поля-а-а, — слабо пропела старуха. — Стои-ит кусто-о-оцек… — И словами добавила: — Да я подумала мой милый идет…

И уж дальше тоже говорила, а не пела:

Запела опять:

— Устали? — спросил я.

— Цаго?

Нюра засмеялась:

— Она и раньше-то, говорят, петь не умела, молодая не умела, а теперь уж совсем голоса нет.

— А кто у вас, Нюра, поет?

— Кто? Не знаю. Бусырев-то Иван Степаныч раньше пел. Иван Тимофеич…

— О-о! Цорта поет! — закричала старуха. — Иван-то Тимофеиц старее меня как будет. — И она вскочила: — Пойдем-ка, цаго расселась. Нюрка-о!

И мы опять пошагали…

Селение открылось сразу, с поля, я его уже отсюда видел, и дорога эта… Прошли дом, у второго были свалены бревна. Я поискал глазами старуху, внука ее, Леню, посмотрел на дверь, на окна — и ко мне вернулась боль. Опять заскребла — я чуть не закричал. Нюрка заметила:

— Чего это с ним? Белый какой-то.

— Я посижу тут. — Скинул мешок, опустился на бревна.

Нюрка со старухой пошли дальше.

— Цаго? Цаго? Пьяный — вот цаго.

«Внимание! Он уже готов! Отойдите! — и голос еще настойчивее. Отойдите от него! Отойдите от края…»

Я открыл глаза. От дома ко мне спешила другая, моя знакомая старуха, тетя Фрося.

— А Леня где? — спросил я.

— Ленечка в дому. Идем.

Она протянула ко мне руки, обняла.

— Мама, — бормотал я. — Мам… Я ждал, что вы придете. Приласкаете меня. Я, когда шел, все глядел — думаю, они еще сидят на бревнах — это про вас с Леней. Думал: потом меня Никифор на телегу положит…

— А я тоже глядела, тебя, — шептала старуха. — Тоже другой раз подойдешь к окну, поглядишь. Не идет ли москвиц-то? — и она улыбалась.

Я оглянулся: где Николаев? Не видно.

Что это? Это там, за полем поднимается солнце…

…Издали деревня стоит как живая… Но это издали…

Открытые двери пропускают солнечный свет. Прежде в домах были стекла, а теперь нет, теперь только на краю, у колодца живет одна старуха Овсянникова с сыном, инвалидом. Три года, как тетя Фрося, моя родная старуха, что я встретил около дома, померла… И когда я заглянул в ее пустой дом… Какая благодатная тишина!..

Это лучи торжественные! А внизу вырваны доски пола и нагажено в углу кто забрел сюда в эту глушь?! Старой соломы слежавшейся черный бугор в другом углу. Сломана печь. Разрушена труба — вдали светлеет река — сквозь окна.

— Эй, сюда! Сюда! Уцелевшие, идите сюда, — закричал я.

Я сидел с хозяином дома, со стариком с седой, по пояс, бородой, и пил желтую брагу.

Время от меня ушло. Я завалился головой на стол. Тетя Фрося помогла мне лечь. Я смотрел с кровати, как она с Леней заводит ключиком золотую рыбку. И красный резиновый хвостик рыбки трепыхается в тазу, шлепает во воде.

Хозяин наклонился над тазом и попил воды, утерся рукой. Закашлял.

— Иди отсюдова, — сказала тетя Фрося. — Спать ложись. И он пускай поспит, — показывала на меня. — Леня, а ты гляди-тко. — И она брала из рук внука пластмассовую рыбку. Опять вставляла ключик ей в спину. — Леня, не цапай! Вот я пушшу ее. Куда ключик-то тыкашь? Дай-ка, я сама. — Рыбка кружилась в тазу все медленнее, и старуха жалела рыбку: — Занемогла. Вишь, хвостиком-то худо мелет.