Страница 20 из 37
Наконец настал день, когда я, похоронив моих красноглазых белянок, за семь дней окончивших свое законное земное существование, развернул на полу курзала огромные рулоны записей, как домотканые половики — после мытья полов, и принялся за дешифровку субэнцефалограмм.
Путешествуя по этим коврам с разверткой мышиной жизнедеятельности, я обнаружил, что, во-первых, идет непрерывное нарастание биопотенциала, а во-вторых, каждый день происходит его удвоение. При втором удвоении включается детородная функция, при четвертом — выключается.
Теперь можно было приступить к следующей и самой ответственной серии опытов — коррекции процесса. Я решил послать напряжение на четвертом дне — в момент, так сказать, начала конца.
Мышь, которой было уготовано бессмертие или, по крайней мере, бесконечно долгая жизнь, погибла на пятый день, не дотянув и до своего семидневного предела…
Был четверг. Я хорошо запомнил, что был именно четверг, потому что на свой выходной ко мне должна была приехать Лика. Я сидел над трупиком мыши и ждал Лику.
Я ждал Лику, а ее все не было. Я покормил мышей и отправился встречать ее. На шоссе я ловил ее облик в проеме деревьев, останавливался, прислушивался… Так в тоскливом томлении я добрался до станции. Нарастающим свистом всверливались в мозг электрички, приостанавливались, выбрасывали порции пассажиров и ушлепывали дальше.
Она выскочила из последнего вагона, подставила себя для поцелуя:
— Понимаешь, такая дичь: лопнуло паровое — залило всю кухню…
Я не стал выспрашивать подробностей.
Увидя мышиный трупик, Лика вскрикнула, отскочила..
— Бедный мыш, — сказала она, подходя. Скинула каракульчовую шубку, сдернула черные с розой рукавички и, сев на скамейку, попросила сигарету. Она отломила фильтр и вставила ее в маленький резной мундштук. Закурила. А я думал: откуда у нее эта шуба? Но так и не решился спросить. Курить стала?
— Бедный мыш, — сказала она, глядя снизу вверх сквозь сизость дыма. Ошибка в науке — путь к истине, да? — произнесла как можно мягче, будто дунула ребенку на ушибленное место.
Я так соскучился по ней за три недели, что мне просто расхотелось произносить какие-нибудь слова. Я посадил еe возле топящейся чугунки, сам сел у ее ног. Мне хотелось надышаться ею. Я дул на ее озябшие пальцы, а она подставляла их — каждый отдельно. Целовал ее колени, волосы. Она не отвечала на поцелуи — она принимала их покорно и немножко даже отстраняясь.
— Ты кому-нибудь когда-нибудь протягивала губы или руки, чтобы обнять? — спросил я, слегка уязвленный.
— Никому. — И объяснила: — Мне важно быть убежденной, что я не выпросила любовь, как подаяние.
Я хотел понять ее и поверить. У меня самого было что-то подобное — я тоже не любил навязывать своей любви.
Она заправила распавшиеся волосы за уши, по лицу ее бежала огненная рябь, бровь ее серповидно напряглась:
— Женщины бегут от любви, чтобы поверить в нее.
— Но, может быть, пора мне поверить?..
Она пожала плечами и как-то странно посмотрела вбок. Вынула шпилькой из мундштука остатки пепла.
— Я не знаю… Я не верю, что я тебе буду нужна, как только… Ты все ждешь от меня чего-то, чего-то сверхъестественного, на что я, наверное, неспособна. Чего-то ждешь, требуешь, И даже не замечаешь, как ты деспотичен…
— Это я-то? Который дает тебе полную свободу?
— А может быть, мне не нужна эта свобода? Ты хочешь, чтобы я совсем растворилась в тебе… Я я так порядочная обезьяна — я становлюсь тем, с кем нахожусь…
И вообще… У нас в театре уборщица беременная ходит, и я вдруг замечаю, что начинаю, как она, ходить — живот вперед, спина прямая, боюсь столкнуться с идущими навстречу. Черт знает что…
— Значит, ты гениальная актриса.
— Тебя бы к нам главрежем, — улыбнулась примиряюще.
Лика опять закурила, а я поставил разогреваться тушенку.
— Кто это тебе такой мундштук подарил? — спросил я.
— Лео. На рождение. Разве ты не помнишь? Деревянную пепельницу я мундштук — из Закарпатья привез.
— Он хорошо изучил твой вкус, — сказал я весело.
— Да уж не в пример некоторым, которые считают, что знают меня насквозь, — сказала она тоже с веселой, задиристой ноткой.
Мы поужинали прямо из консервных банок, и Лика вдруг заспешила. Сказала, что с утренними поездами неудобно, можно опоздать. А я-то думал, она останется ночевать. Насчет поездов — это была плохо придуманная неправда. Если бы ей хотелось быть со мной, как мне с ней!
Наверно, в этот вечер я впервые почувствовал, что Лика ускользает от меня. Был даже порыв — бросить все, ехать вслед за ней, быть с ней, только бы быть с ней!
Но я остался со своим мышем.
Я похоронил его утром со всеми почестями — гражданской панихидой, которая выражалась в мысленной речи в его честь. На бугорок я положил камень.
Лика открыла дверь, немножко отпрянула, глаза ее расширились. (Я все-таки поехал к ней дня через два.)
— Вот честно — не ожидала.
— Не рада?
— Глупый. — Распахнула мое пальто, ткнулась лицом в грудь, посмотрела снизу вверх, держась за лацканы. Когда она так смотрела, было в ней всегда молитвенное, добренькое-добренькое. — Фу! Мокрый. — Отряхнула кисти рук. — Ты не представляешь, как это здорово, что ты приехал. Просто я, правда, тебя не ожидала и внутренне не подготовилась — как будто срочный ввод без репетиции, прости за профессионализм. И за правду! Я просто вся была занята иным, и ты меня застал врасплох — как будто я не причесана.
— Так и не научилась быть со мной естественной.
— Но и ты — тоже. — Она открыла дверь в комнату, повернулась на одной ножке, приглашая меня войти. Я задержался, пропуская ее вперед.
Стол был застлан газетами, под которыми ощущались вогнутости и выпуклости.
— Я тебя сейчас буду кормить… Ты никуда не спешишь? — Она посмотрела на меня с затаенным ожиданием, как будто хотела, чтобы я куда-нибудь спешил. — У меня все по-холостяцки. Прости уж, — сказала она, откидывая газеты и раскрывая залежи на столе. Тут были открытые коробки шпрот и сардин, латка с недоеденной тушенкой, плетеная корзиночка с хлебом, надкусанный эклер, кувшинчик со сливками. Она попробовала пальцем кофеварку. — Еще теплый. Иди умойся… Нет охоты прибираться: поздно придешь, а утром — каждый день репетиции, перед выпуском. Одна. Раза два был Лео. И все.
Она пользовалась этим правом быть искренней и рассказывать мне все. И я был рад этому и с благодарностью принимал ее признания. В этом мне чудилась даже какаято прочность нашей любви. И все же мне не верилось сейчас, что она совсем откровенна, А самое неприятное — игра в откровенность. Это уж хуже лжи и хуже воровства.
Умылся. Сел, налил себе кофе и сливок. Подумал: она ведь никогда не пьет со сливками — только черный.
— Ты пьешь теперь со сливками? — И пожалел, как будто шантажировал. Она покраснела.
— Нет. Это Лео. Как раз сегодня утром был Лео.
Когда она сказала «раза два был», — за этим звучало — был вообще, но не вот только же. А может быть, и ночью был? Да что это я — ревную? Нет, не хочу лжи. Мне кажется, я мог бы простить, если что и было между ними, но мне нужна только правда? Как же: сам говорил, что она имеет право и не сказать всего, если… чтобы не травмировать…
— Утром забежал, принес сливки и эклеры, говорит: знаю, будешь угощать кофе, на большее ты не способна, а я эту горечь не переношу. Он ведь сладкоежка. Это, конечно, смешно — в таком агроманном мужчине. Но он… большой ребенок.
— Ты уже говорила об этом.
— О чем?
— Ну, что он большой ребенок.
— Не придирайся. Ты несправедлив к нему…
Она стояла перед зеркалом, подводя голубым веки.
И только сейчас я понял, что она куда-то собиралась: ее плотно облегало дымчатое платье с широким стожим воротом. Волосы схвачены заколками. Она распустила их, откинула на одну сторону, закусив заколки, и каштановая волна упала на плечо.
— Отращиваю! Знаешь, я вняла твоему совету — готовлю Офелию. Покажусь художественному совету. Что я теряю?!