Страница 2 из 3
— Сама выдумала.
Матреше сказали, что если Аким умер, то его пачпорт перешлют в волостное правление. Она часто ходит узнавать, нет ли пачпорта, и всегда бежит назад в слезах, вытирая лицо фартуком. Чтобы испугать ее и посмеяться над ее страхом, кто-нибудь изредка сообщает ей, что Аким «объявился», сидит у себя дома и сейчас пришлет за ней.
— Врешь! — говорит она, а сама бледнеет и хватается за что попало, чтобы устоять на ногах.
— Увидишь, как вру. Сидит. В окно смотрит. Ужас и отчаяние придают Матреше силы.
— Убью я его! — говорит она холодно и спокойно. Ее дразнят.
— Сам он тебя раньше убьет. Не слепой и люди не без языка. Эти шутки дорого обходятся Матреше. Даже когда она убеждается, что над ней насмеялись, она не скоро приходит в себя и, крутя пальцем у левой стороны груди, уверяет, что у нее тут что-то оторвалось и покатилось.
Стоит зной, какого уже давно не было. Земля сохнет и трескается. Над деревенской улицей не опускается пыль, а так и держится в воздухе, а на дороге она глубокая, мягкая, горячая. В ней роются куры и садятся в нее, распустив крылья. Кроме кур, на улице никого больше нет. Даже собаки попрятались в тень. Солнце описывает по небу свой самый большой путь и уж как заберется с утра в вышину, так и льет оттуда светом и жаром до самого вечера. Пруд стал мелкий и ушел от берегов. Из колодцев стало трудно доставать воду, а все обычные лужи и трясины так высохли, что от них и следа не осталось, только земля там покрылась целой сетью широких трещин. Прилетит туда воробей, попрыгает, повертится.
— Чирик!
Где вода? Воды нет. Надо лететь напиться в пруду. Экая досада!
Стадо возвращается домой, окутанное тучей. Издали можно подумать, что где-то пожар, так густо и черно, и высоко, точно дым, поднимается пыль. Овцы чихают и кашляют, коровы ревут. Кажется, что вот сейчас это стадо вытянет в свои засохшие, запыленные глотки остаток пруда и уж негде будет напиться и воробью.
Давно не было такой жары и суши, а народ как раз весь на работе: убирают сено. Антон с самого начала сенокоса пьян с утра до ночи, но так как пьянствовать в это время освящено обычаем, то Анисья с этим мирится и только по обычаю же журит своего старика, когда он возвращается домой. Сама Анисья из дома уже давно не отлучается. Целый день возится в избе или около избы и изредка окликает Любку.
— Любка, ты где? Иди, касатка, домой, дождик сейчас пойдет, замочит. Иди, умница!
Любка, по обыкновению, не идет, но она и не убегает никуда, и не шалит, и даже не играет. Она тихо сидит, как курица, в горячей пыли и с чем-то молча возится, лениво без увлечения. Почему-то она теперь кажется совсем маленькой, беспомощной, и даже трудно узнать ее русую головенку без чепца и ее бледное, почти чистое личико.
Любка больна животом. Надо бы свезти ее к доктору, да до больницы шесть верст и время такое тесное: лошадь занята, дед пьян, мать работает. Да ничего: выдуется! Боль детская. По всему селу ребята хворают. На то они и ребята. Беспокоит Анисью только то, что Любка ничего не хочет есть, а только пьет и пьет воду. Без еды умрешь. И поэтому она все придумывает, чем бы соблазнить внучку.
— На лучку-то. Зеленый лучок, сладкий! Ты его с хлебцем. Я сольцы посолю.
Что-то ей скучно. Не хочется даже ругаться. Бабка берет ее в избу и укладывает на лавку. Она там поспит и опять выползет. Приходит ей в голову, что хорошо бы отправиться на усадьбу. Может быть, там кучер коляску моет. Как-то раз он ее мыл, а она смотрела. И все время они перекликались. Она крикнет:
— Дядя!
А он ей:
— Ась?
Она опять:
— Дядя!
А он опять:
— Ась?
Она громче, и он громче. Она протяжно, и он протяжно. Да так без конца.
А потом он поднял ее, посадил в коляску и закатил ее в сарай.
И пошла бы, да ноги что-то не ходят: слабые. Слышно ей, что на пруду крик и гам. Это ребятишки купаются. Купаются они теперь целый день, благо раздеваться не долго.
Любка знает, как это весело, но сама еще не купалась, а полоскалась как-то в луже, рядом с прудом. Там не утонешь. Так же весело было, но очень уж она замаралась, пришла домой вся в грязи.
Лихо купаются мальчишки! Заберутся на перила моста и оттуда летят в воду. Эти ничего не боятся! Смотреть на них жутко, но и интересно. Пошла бы, да не хочется.
Пробует она пореветь, да и реветь лень и бесполезно, потому что никто не слышит.
Но вот опять идет бабка и неожиданно начинает окутывать ее платком.
— Нездоровится, а на ветру сидишь. Как бы не охватило, бормочет она.
Любка не протестует: давно не приходилось ей ходить в этом теплом платке, и ей кажется, у нее в нем богатый вид. Она даже улыбается от удовольствия. Знакомое чувство гордости всем великолепием ее жизни на миг заглушает нездоровье и скуку. Хоть бы пошел кто-нибудь мимо и увидал бы ее!
Бабка, должно, переделала все свои дела: села на порог избы и дремлет.
А солнце закатилось высоко, высоко и, кажется, остановилось. Неподвижны в воздухе зной и духота.
Дед убрал сено и пропил его почти все. Анисья сама ходила к лавочнику Петру Степанову, кланялась в пояс и умоляла, чтобы он, если ее старик будет еще предлагать купить у него сена, гнал бы его, пьяницу, в шею и денег бы ему не давал. С той же просьбой ходила она и к другим купцам и всюду кланялась, плакала и проклинала мужа на чем свет стоит. Над ней все смеются.
По вечерам у Губанов стон стоит от брани, крика и слез. Кончается это тем, что Антона выталкивают на улицу без шапки и он долго топчется перед своей избой, с трудом удерживая равновесие, и с недоумением разводит руками.
— А хозяин кто? — рассуждает он сам с собой. — Я хозяин. Это как же? Хозяина, да вон? Кто смеет? А не смеет этого никто. И уверившись в своих правах, он идет назад в избу и кричит:
— Старуха! Хозяин идет! Покоряйся!
Любка лежит на печке и слушает. Она все не поправляется, и так извелась, что от ее крепкого, ладного тельца остались только кости да кожа. Но Анисья верит, что ей теперь скоро будет лучше: у тетки Ульяны нашлись порошки из больницы и она охотно пожертвовала их Любке, так как они ей давно больше не нужны. Ульяна давала их своему ребенку, а тот с год уже как умер, но не от порошков, а от того, что он белены наелся. Няньку его, Маньку, отходили, а он умер. А пороши хорошие и хорошо помогали. Чем еще ехать за ними, а они уж тут.
Любка охотно принимает лекарство, потому что гордится, что ее лечат. Это льстит ее самолюбию. Гордится она и тем, что мать об ней ревет. Матреша не верит, что Любка может поправиться.
— Чернеть стала, — говорит она, — лицо землей подернулось.
— Как Любка умрет, я и уйду, — грозит она старухе Анисье. — Мне уж место выходит…
Ревет она, что Любка умирает, и ревет о том, что, когда она развяжет ей руки, ей, пожалуй, не выдадут пачпорта их волостного. Ведь у всех права, а у нее никаких прав нет. Навязали ей силой мужа Акимку, он пропал где-то, и она должна пропадать. Ни жена, ни вдова, ни девица. Писарь говорит: нельзя такой пачпорта дать. Таких, будто, и не бывает совсем. Смеется, что ли? Как же не бывает, если она именно такая и есть? Такое, говорит, ты существо, что тебя ни под какой закон не подведешь.
От таких слов у Матреши обрывается и закатывается сердце. Если волостной писарь и шутит, то поди-ка поищи свой закон! Захочет, и шутка крепче закона ее дома свяжет. Любка совсем не хочет умирать. Вся ее жизнь продолжает ей казаться богатой, красивой и нарядной, а о смерти она никогда и не думает и думать не умеет. Только когда мать говорит: «Умрет Любка. Чует мое сердце», — ей становится немножко неприятно и она пожимается.
Заходит иногда соседка и спрашивает:
— Любка-то еще не умерла?
Если никого нет в избе, Любка сама приподнимается и отвечает:
— Нет.
— Полегче тебе, что ли?
— Не знаю.
— Как, ты все жива?
Но хотя этого еще никто не знает, Любкина судьба решена: она не умрет на этот раз. Она выдулась.