Страница 19 из 22
Я два или три дня лежал в конюховке пластом. Слава Каменщиков отнес на демобилизацию мои документы в штаб части, сдал их, принес еды и бутылку водки. «От самого Котлова!» — сообщил он. Страшная весть уже достигла и Ольвии. Майор Котлов не велел меня трогать, приказал даже выдать какие-то деньги — за командировку. Работы у почтовиков не стало. Река писем иссохла, лишь вялые ручейки заносило еще в пустующий, гулкий зал сортировки. Многие письма уже ехали вдогон солдатам и офицерам, отпущенным по домам. Те письма, у которых не было обратного адреса, актировались и сгорали в костерке за зданием начальной школы. Ветер разносил огарки страниц по косогору, на тех огарках все еще жили, разговаривали с отцами, матерями, братьями и сестрами, с невестами и женами, с заочными симпатиями люди русской земли, посылали еще ответы от мертвых к живым и от живых к мертвым.
Я купил на командировочные деньги водки, пил с друзьями и без друзей, пил до бесчувствия. Убегал за Ольвию, в поля и кричал, кричал в сторону совхоза «Победа»:
— Во-о-овка! Вовочка-а! Отзовись! Покличь дядю! Беллочка! Простите нас! Простите меня-а…
Майор Котлов признал белую горячку, дал приказание привязать гуляку к койке. Когда я отошел, командир и отец наш велел мне сходить в баню, после чего провел со мной личную беседу с упором на то, что война горя породила много, его ни слезами, ни вином не зальешь! Что нельзя мужику раскисать. В данной ситуации следует рукава засучить — и за дело браться. И назначил меня с реденьким уж отрядом солдат помогать восстанавливать опытную овощефруктовую семенную станцию, необходимую сельскому и народному хозяйству.
Виталя Кукин вручил мне письмо.
— От Любы, — по-старушечьи поджав рот, отчего он сделался еще ширше, сказал начальник сортировки. — От Любови Гавриловны — перед отъездом передать велели-с.
В нарядном конверте оказался лакированный квадратик, и на нем одно лишь слово: «Сер-реж-жа-а-а-а!» — ниже — циферки, которые я сперва принял за число и месяц, но то оказался номер телефона. Через Кукина мне была передана просьба: как только я вернусь с отгона, написать ей письмо, длинное-предлинное. Я, человек отзывчивый, сел во время дежурства и написал Любе письмо, с шуточками, с прибауточками, с попыткой освежить мысли слогом, в котором я так наблатыкался, переписываясь на фронте с заочницами. Вот примерный образец моего фронтового творчества.
«И дни, и ночи в небе гудят наши краснозвездные соколы, а на земле снова весна! Снова цветут сады и где-то заливаются соловьи, томимые любовным призывом. Но у нас поют пули, одни только пули и „до смерти четыре шага“, однако, не глядя на это, мы беспощадно сражаемся с врагом, стремительно идем вперед на запад и твердо помним слова прекрасной песни: „Кто ты, тебя я не знаю, но наша любовь впереди“» и т. д.
Вот и подстерегла меня любовь, да еще и Гавриловна. Хи-и-итрая баба! Умеет тушить пожары без брандспойтов, умеет укрощать сердца одними смехуечками. Ну, на эти штуки и мы горазды, их у нас — что вшей в солдатских кальсонах.
Ответ не заставил себя долго ждать. Люба, тоже в непринужденном тоне, сообщала, что не так уж и страшно в миру, как казалось издалека. Устраивается работать по «прежней линии» — в отделение связи. Пока. А там будет видно, может, и другое что подвернется или она по службе продвинется. Думает поступить на подготовительное отделение в библиотечный институт. И, в чувствах своих поостывши, она разобралась, поняла, что для нее я был как брат (двоюродный, — усмехнулся я). Всю жизнь ей не хватало брата, и она печалилась по нему еще до Ольвии. У местечкового фотографа выпросила она мою фотографию, с уже отросшим чубчиком. Мама сказала: «Такой еще лопоухонький мальчик, напрягся перед аппаратом, прячет растерянность или изъян?!»
Ну это уж слишком! Изъян — ладно, но чтоб еще и растерянность?! Да я на переднем крае не часто впадал в растерянность, иначе б погиб.
Письмо в клочки и по ветру.
Начальник сортировки, товарищ Кукин, помогая мне избавиться от наваждения, взял меня однажды за пуговицу:
— Любовь Гавриловна — девица крученая и верченая, она может окончательно запудрить тебе мозги… — Пропагандист Виталя Кукин, чуть было не убитый на войне, впал в привычную нравоучительность. — По секрету, как земляку, — эта особа чуть было не разрушила мою семью. А я ведь и постарше тебя, и… — он покрутил рукою возле головы — и поумней, догадался я.
Письмо от Любы, дурацкий разговор с товарищем Кукиным все же задели меня за живое, заскребло ретивое, навалилась на меня теперь уж как постоянный недуг беспросветная тоска.
Мне все придется собирать заново — начинать жизнь, биографию и даже любовь. Учиться надо. Учиться, учиться и учиться, как завещал Ленин. Не обязательно грамоте, не обязательно в университете, на филфаке, на курсах каких-нибудь, профессии обучиться бы, с помощью которой возможно добывать кусок хлеба. А там время покажет. Жизнь куда следует направит. Глядишь, и до заочного филфака доберусь…
В предзимье почтовая наша часть ликвидировалась. Последние солдаты были отправлены по домам. Майора Котлова, узнал я, послали в отставку, но тут же назначили на место погибшего директора во вновь из пепла восстающий совхоз «Победа».
Дома лежал отец с осколком в животе и с поврежденным позвоночником бывший вагонный слесарь, бывший фронтовик. Мать забрала отца из инвалидного дома и не сообщила мне о своем благородном поступке. Она уже устала от страдающего, беспомощного мужа и, само собой, обрадовалась сыну, вернувшемуся с войны, надеже русского дома, избавителю от тяжестей, от полуголодной, бесправной жизни.
А что я мог? Мне и самому надо бы ехать в областной госпиталь: рана на бедре все сочилась, гнило мясо, — но я вынужден был устраиваться на работу, и раз фамилия моя стала Слесарев, соответственно ей и определился я в слесари, нагадал когда-то в беседе с Любой свою судьбу — и вот, как в чудной сказке, все сбывалось.
Угодил я в обучение к племяннику отца, Чикиреву Антону Феофилактовичу, которого отец в свое время тоже обучил тяжелой и маркой профессии вагоноремонтника.
Антон Феофилактович был славен тем, что бревно автосцепки в сто девяносто семь килограммов поднимал и вставлял в вагонное гнездо самостоятельно, и только тогда, когда попадался вагон со старорежимной дугой автосцепки в двести с лишним килограммов, звал на помощь товарищей по работе. Ну а раз приставили к нему ученика, более он в каких-либо помощниках не нуждался. От тяжелой работы, от мазута и грязи рана моя было загноилась, но потом, с испугу — не иначе, начала засыхать, пошелушилась какое-то время желтой луковой шелухой и затянулась сморщенной бордовой пленкой. Вот что значит стахановский труд! Я и хромать-то почти перестал, на танцы похаживал в горсад, пил там с парнями и дрался в спаянной шайке железнодорожного поселка с городскими парнями, дрался, не зная, за что и почему, скорее всего, по звериному инстинкту — за самок, но дрался без лютости, ножей и кастетов не применял, видно, прыть и драчливый зуд укротила во мне война.
Когда я получил разряд слесаря среднего ремонта, теперь уже не наставник — бригадир мой, Чикирев Антон Феофилактович, подвел меня к грубо, в прогонном рубанке вытесанной рамке, крашенной вагонным суриком, которая называлась Доска почета, заявил, что не сходит с нее с начала третьей пятилетки, завсегда имеет больше всех слесарей заработку, из премий и прогрессивок не выходит и мечтает вставить и скоро-таки вставит золотые зубы, купит радиоприемник «Мир». Как бригадир и родич, будет он доволен и рад, коли я помещусь рядом с его фотографией и тоже оттудова никогда не сойду.
Разочарование ждало Антона Феофилактовича: случилось то самое профсоюзное собрание, когда я пролопушил, не назвал раньше себя кандидатуру на неоплачиваемую должность цехового профкомовца, и заделался я как бы шестеркой от рабочего класса, голосующей за все, за что только предложат голосовать.