Страница 17 из 29
Как он ждет вертолет, а тот, как правило, не является в назначенные сроки и протомит иной раз два-три дня, иногда и неделю. И та неделя покажется охотнику длиннее года…
Почти во всех охотничьих избушках находил я то небрежно брошенную на стол, то тщательно спрятанную тетрадь — что-то вроде календаря, который часто переступает свои скупые страницы и превращается в дневник, собеседником охотника становится ученическая тетрадка — собеседник нужен всякому человеку, необходим он и охотнику. Много ли с собакой наговоришь? Ах, сколько наблюдений, одиноких дум, иной раз неуклюжими, но искренними стихами или в виде песни изложенных, найдется в тетрадках одинокого промысловика!
«Россыпью зерен» называю я эти нехитрые творения, занесенные в тетради, из которых проросло не одно стихотворение в мировой и прежде всего в русской литературе.
Алексей Бондаренко эти «россыпи зерен» наращивает в виде коротких этюдов, рассказов, зарисовок. Я давно их читаю и вижу, что год от года слух и глаз охотника становятся приметливей и острей, перо — тоньше. Впрочем, я не хочу навязывать вам, дорогой читатель, своих оценок — я ведь не продаю и не покупаю товар, а всего лишь предлагаю побыть вместе с охотником в приенисейской дивной тайге, подышать лесным воздухом, порадоваться, иногда погрустить, поучиться таежному умению: опыту, который никогда не лишний, но особенно нужен, когда оказываешься один в тайге, да еще и в беду попадешь.
Вот и рассказы А Бондаренко читать все равно, что по лесным тропинкам и просекам побродить, слушая неутомимого ходока, негромкого, но доброжелательного душевного собеседника.
1993
Дальний свет
На склоне лет со всей уверенностью могу утверждать, что есть у человека путеводная звезда и судьба, ему предначертанная свыше.
Из многих поразительных судьбоносных совпадений в моей жизни выделю вот это: на пути в 17-ю артиллерийскую дивизию я мог десятки раз попасть в любую из многочисленных частей разного назначения. Уходил я на войну с железной дороги, намереваясь попасть в добровольческую Сибирскую бригаду, которая была затем направлена в Сталинград, пополнила дивизию славного, почти забытого в громе побед и словословий полковника Гуртьева, и полностью в боях погибла. Затем я проходил боевую подготовку в стрелковом полку, который тоже успел в зимний Сталинград, и, думаю, тоже мало чего и кого от него осталось. Но уже обмундированных, готовых к отправке бойцов выстроили средь казармы, и перст судьбы в лице присадистого усталого майора ткнулся в семьдесят пять солдат, в том числе и в меня. «Раздевайсь!» — буркнул майор. Солдатиков переодели в ношеное хламье да и повезли куда-то.
Поскольку в команду угодили ребята сплошь грамотные, смекалистые, в промысле еды ловкие, на язык бойкие, в доходяг за три подготовительных месяца не пожелавшие превратиться, то и порешили, что везут их в штрафную роту, и не особенно по этому поводу горевали. Пусть везут хоть куда, только б подальше из холодных и голодных казарм, от тупой муштры, от остервенелых отцов-командиров, от бездушия военного лагеря, как потом выяснилось, мало чем отличавшегося от гибельных бериевско-сталинских арестантских лагерей, раскиданных по всей нашей великой и горькой стране.
Но… попали мы в Новосибирск, в автополк, и весною сорок третьего года были распределены по воинским частям, сосредоточивающимся для удара во фланг Курско-Белгородской дуги, на Брянский фронт.
Я вместе с некоторыми давними дружками угодил в 92-ю гаубичную бригаду, входившую в состав 17-й артиллерийской дивизии прорыва, которой командовал Сергей Сергеевич Волкенштейн.
Разумеется, командира дивизии за время пребывания на фронте я видел раза три или четыре, да и то издалека, но слышал, что человек он образованный, с очень боевой и достойной биографией, знает языки, любит музыку, разбирается в литературе, характером суров, однако к подчиненным справедлив.
Так бы и осталась в целомудренной моей памяти эта лестная солдатская молва-характеристика, которая кем-то сочиняется и угодливо распространяется почти обо всех генералах, и они не спешат опровергнуть сии легенды, более того, с возрастом все прочнее в них верят, утверждают в личных мемуарах благостный лик, изготовленный по словесному древнему лекалу. Но перст-то, перст!
К сорок четвертому году фронтовая бюрократия достигла уже некоего совершенства, уже проглядывали в ней черты будущей идеально отлаженной, современной машины, перемалывающей миллионы тонн бумаги, начисто заменившей отчетно-бравой цифирью, бодрым докладательным словом здравый смысл и полезное дело. Доблестно провоевавши половину страны, большую часть техники и кадровой армии, надсажая народ и страну, мудрые руководители собирали и заскребали теперь по всем необъятным закоулкам России все, что могли, и такую отчетность завели, что даже с Днепровского плацдарма по осенней воде плавали нарочные, доставляя на левый безопасный берег в штабы ежедневные донесения о наличии боевой силы, горючего и техники.
Вот так-то под городом Проскуровом благостным солнечным вечером шлепал я в штаб бригады с донесением, песенки насвистывал и заметил, что пыль по всем дорогам поднялась до неба, аж украинскую вишенную зирку застить начало. Тревога в сердце вошла и скоро подтвердилась — женщина с девочкой поймали корову, от стрельбы сбежавшую в поле, «ховались» до темноты в скирде и сказали, что в селе, куда я держу свой путь, уже ужинают немцы.
Тем временем и управление нашего дивизиона с наблюдательного пункта снялось, и, возвращаясь назад, едва я не угодил вместе с донесением в лапы противника.
Четыре дня и три ночи беспризорно шлялся я по украинской осенней земле, как полагалось шибко начитанному человеку, пробовал съесть донесение, но бумага была плохая, толстая, и дело кончилось тем, что пакет я закопал в каком-то лесу, под сосенкой.
Когда наконец нашел я свое соединение, оборванный, голодный, в разбитых ботинках, про пакет никто и не спросил, зато нарвался на штаб дивизии и поимел, наконец-то, личную беседу с командиром ее. Выбрав из толпы хорошо одетых, в хромовые сапоги обутых веселых, сытых чинов офицера попроще, я спросил про свой дивизион, и в это время куда-то направившийся генерал остановился возле меня, вытаращил глаза и сказал, не то озоруя, не то недоумевая; «Солдат, ты с какого кладбища?»
Голос у него был истинно генеральский, зычный, и вид весь был генеральский — он мне показался могучим, рыжим, нарядным, всевластным, и я как-то особенно пронзительно ощутил свою жалкость, ничтожность, козявочность.
Много лет спустя, в Москве, на квартире генерала я пересказал ему всю нашу встречу в подробностях, и он весело посмеялся, а потом по-стариковски вздохнул: «Ох-ох, война, война…»
Тогда же он мимоходом рассказал мне о себе и о своей знаменитой бабушке — Людмиле Александровне Волкенштейн. Было еще несколько встреч с генералом, но все в толпе, на людях, и никак мне не удавалось ближе и подробней расспросить генерала о его жизни и о бабушке. Потом генерал умер, и я сожалел, что вместе с ним ушла почти легендарная история его рода и прежде всего история жизни бабушки. Но спустя несколько лет ко мне домой пришла рукопись племянницы Сергей Сергеевича Волкенштейна Крамовой Натальи Давыдовны и… залежалась.
Современная жизнь вообще и писательская в частности суетна, замусорена мелкими делами, заботами, забита звонками, почтой, так называемыми «общественными» делами, коими писатель вынужден заниматься потому, что лениво, неторопливо, а часто и наплевательски относится к своим делам советская власть, администрация, правоохранительные, природоохранительные и всякие другие органы, издательства, конторы.
Спустя большое время Наталья Давыдовна деликатно, письмом напомнила о рукописи, и тут только, бросивши все докучливые дела, принялся я ее читать и, редкий случай в нынешней жизни и литературе, не смог оторваться от рукописи, бесхитростно, документально изложенной, пока ее не прочел.