Страница 41 из 45
По той же причине, наверно, Армалинский и решил продолжать использовать мат, а не изобретать новые, не режущие ухо слова. Грубость мата он снимает любовью к описываемому, и от частого повторения непечатных слов, шок по мере чтения постепенно проходит.
Непечатными, кстати, являются те слова, которые, будучи все-таки напечатанными, смотрятся не так ужасно, чем когда они произносятся вслух.
Более того, будучи напечатанными, они нейтрализуют резкость устно произнесенного. Наверно, поэтому было решено их не печатать, дабы сохранить остроту их звучания.
«Ругательства, легализуясь, теряют силу и ругаться становится нечем. Так что вводя родной мат в родную литературу, мы рискуем оставить родной народ без ругательств.» Пишет Арвид Крон («Ковчег», 1979, № 3), говоря о романе Лимонова «Это я — Эдичка».
Но эти опасения несостоятельны. Легализовать мат — это лишь значит не наказывать за его употребление, а вовсе не предусматривает заставить всех употреблять мат в приказном порядке, ибо всегда большинство будет сторониться его, как это происходит, например, в Америке.
Авторитет печатного слова исходит из его долговечности. Человек благоговеет перед словами, которые переживут его, и потому ему трудно относиться к ним, напечатанным, так, как он относится к словам произнесённым. Поэтому, когда кто-то изъяснится матом, это можно легко забыть, ибо произнесённое перестаёт существовать с замиранием звука если, конечно, не идет запись на магнитофон.
Потому-то столько ужаса у русскоязычного читателя перед матом, когда он напечатан — недаром, говоря о метерщине, её называют непечатным словом будучи напечатанным, мату, обозначающему нечто «низменное», придаются статус вечности.
Но только «низменное» поистине неизменно во веки веков.
Армалинский пытается с помощью постоянного повторения заставить звучать нежно и поэтично непристойные слова, обозначающие гениталии, будучи в глубоком убеждении, что то, что они обозначают — прекрасно.
Cудя по тому, что порнографическое искусство находится под гораздо более жестким контролем или запретом, чем литература и фильмы о насилиях и убийствах, напрашивается очевидный вывод, что сексуальная озабоченность граждан гораздо более опасна для государства, чем их смерть, потому что секс выводит из повиновения живых, тогда как смерть лишь ставит государство перед простой задачей — заменить мертвого члена общества. Американский лозунг шестидесятых годов Make love, not war был прежде всего антигосударственным, ибо человек тянется к любви, тогда как государство к войне. Как пишет Патрик Киэрни в своем фундаментальном исследовании история «Эротической литературы» (Patrick J. Kearney. A History of Erotic Literature, Macmillan London Ltd., London, 1982): «Любовь — это бесконечно более прекрасный и приятный способ бунта нежели баррикады и ружья», что продолжает мысль Роберта Бернса: «Создать приятней одного, чем истребить десяток».
Одним из способов легализировать порнографию в Америке и вывести её из литературного гетто стало вычленение из неё эротики, которая якобы принципиально отличается от всего остального, называемого непристойностью, и убедить общество, что в эротике, в этой невинной части, нет ничего опасного для общества.
Успех в легализации эротики начал свою шествие после 1959 года, когда Филлис и Эберхард Кронхаузен опубликовали свою нашумевшую книгу «Порнография и Закон» (Drs. Ebergard & Phyllis Kronhousen. Pornography and the Law.
Ballantine Books, New York, 1959). Через несколько лет после этого был наконец снят запрет с «Любовника леди Чаттерлей», «Улисса» и романов Генри Миллера. Начался период так называемой сексуальной революции.
Д. У. Эхрлич в предисловии к «Порнографии и Закону» замечает, что не существует юридически непротиворечивого определения непристойности. Это остаются справедливым и по сей день (см. Daniel S. Moretti. Obscenity and Pornography. Oceana Publishing, Inc. London — Rome — New York, 1984).
Поэтому неудивительно, что толкование непристойности происходит весьма произвольно и те люди, которые настаивают на запрещёнии порнографии аргументируют необходимость её запрета физическим и моральным вредом, который порнография, по их заверению, приносит людям. Но что примечательно, так это то, что цензор самоотверженно обеспокоен благосостоянием других людей, тогда как изученная им порнография его собственное благосостояние почему-то не нарушает.
Анализируя порнографические литературные произведения разных времен, Кронхаузены приходят к следующим выводам:
1. Литературные описания половой жизни людей вовсе не являются уникальными для 20 века, а существовали испокон веков.
2. Можно провести четкую границу между эротическим реализмом и порнографией.
Что же такое «эротический реализм», который Кронхаузены предложили сделать полноправным членом искусства?
Эротическим реализмом они называют историческое явление в искусстве и литературе, которое представляет из себя бунт писателя или художника против подавления, отрицания и фальсифицирования обществом жизни. Эти действия общества проявляются по отношению к писателю в форме принуждения исключать, сводить к минимуму или искажать описания половых отношений.
Отличие порнографии от эротики, или «эротического реализма», как галантно Кронхаузены стараются определить круг приемлемого обществу, заключается прежде всего в намерении автора произведения.
Намерением автора порнографии является стимулирование сексуального возбуждения в читателе, тогда как намерением автора эротического произведения становится правдивое изображение жизненных реалий.
Изобретателей такой градации не смущает их собственное признание, что эффект, производимый порнографией и эротикой, оказывается тождественным, то есть, у читателя возникает сексуальное возбуждение от того и от другого.
Получается что в лоб, что по лбу. И если вне зависимости от намерений, происходит один и тот же результат, и к тому же мы знаем, что благими намерениями вымощена дорога, ведущая не куда-нибудь, а в ад, то представляется бессмысленным раскладывать по стопочкам книги, так или иначе описывающие сексуальные отношения.
Все эти хитрости с классификацией были затеяны для того, чтобы не дразнить гуся общества, которое терпимо к сексуальному возбуждению граждан только при условии, что оно гарантирует обществу рожденье новых членов.
Подобную градацию порнографии, но только основанную не на намерениях писателя, а на художественности произведения делает Питер Михельсон в своей книге «Эстетика порнографии» (Peter Michelson The Aesthetics of Pornography, Herder and Herder, New York, 1971), иными словами, этический критерий он заменяет эстетическим.
Михельсон подразделяет порнографическую литературу на низший и высший уровни. Низший уровень порнографии эксплуатирует ритм надежд и разочарований, которыми полна сексуальная жизнь невротиков и которыми мы все являемся в той или иной степени, предоставляя легкий путь для их удовлетворения с помощью воображения.
Однако на своем высшем уровне порнография исследует этот ритм, его моральную и психологическую суть, и чем глубже проникновение в ритм, тем порнография становится поэтичнее в самом высшем смысле этого слова.
Применяя эти критерии к поэзии Армалинского (не то чтобы принимая их всерьёз, а лишь для того, чтобы потрафить тем, кто использует их, как основание для милостивого признания права порнографии на жизнь), мы можем сказать, во-первых, что намерения Армалинского представляются нам направленными на изучение человеческой сути, а не на рафинированное провоцирование похоти, и, во-вторых, порнография Армалинского принадлежит к «высшему» её уровню, благодаря глубокому и поэтическому исследованию сексуальной психологии.
Далее мы попытаемся доказать это на примерах его стихотворений, которые открывают новую область в чистом искусстве — её можно назвать «искусство чистого наслаждения». Притязательный читатель может назвать эту область попросту непристойностью и тут невольно вспоминается другое наблюдение Михельсона: