Страница 7 из 8
Из песни слов не выкинешь. Причитается – получи сполна…
Лукич
Всю предыдущую неделю хлестали дожди, косые, серые, не по-летнему холодные. В свинцовых лужах пузырилась и лопалась вода, мутные потоки захлестывали узенькие тротуары и покосившиеся столбы, стекали по крутому откосу, опрокидывая небольшие камни-голыши, и вливались во вздувшийся от ливневого притока рукав реки Белой.
А прошедшей ночью была гроза. В сиреневых всполохах, страшная и громыхающая. И старик Вершинин не раз за ночь помянул Бога, шепча сухими губами почти забытые молитвы, хотя, казалось, в Бога не верил давно и окончательно. Но уж больно страшной была гроза, а в доме, таком же ветхом и покосившемся, как и сам хозяин, было пусто и одиноко, и не с кем было перекинуться словом, отчего становилось еще неуютнее и тягостнее на душе. И не то, чтобы не было на всем белом свете ни единой родной души, совсем нет. Но уж так получилось, что, прожив без малого девяносто лет, остался Степан Лукич Вершинин один-одинешенек, как сухой березовый пень в лесу: и скрипеть устал, и притулиться не к кому, и Бог никак не приберет. И жизнь прожил длинную, и с безносой сталкивался не раз, а вот, поди ж ты, обошла она его стороной. Видно, отложила их более тесное знакомство на другие сроки, не в пример как с его старшими детьми, Агеем и Иваном.
Самый старший, Агей, помер от скарлатины, прожив на свете всего семь годков, чем и подкосил Степанову жену Пелагею под самый корень. Пролежала она тогда в постели без малого полгода, взвалив на Степановы плечи все домашние дела и заботу о младшем Иване. Степан не упрекал супругу, на судьбу не жаловался, поскольку понимал, что мать, она и есть мать, как по живому оторвали. Только темнел лицом да суше становился телом, работая, как проклятый, от зари до зари. А Пелагея, провожая его по утрам на полевые работы, только стонала жалобно «Степушка, потерпи, родненький. Ванюшку побереги. Вот оклемаюсь я вскорости, полегше будет. Не серчай на меня, дуру…» Степан молча гладил жену по лицу, скупо улыбался, чтобы ободрить ее, и уходил из дома еще затемно, чтобы вернуться, когда луна уже упадет на крышу, цепляясь за печную трубу.
Иван вырос крепышом, несмотря на тяжелую жизнь, на голод и разорение двадцатых-тридцатых годов. Выжить-то выжил, да вот война проклятущая не дала ему далее ходу. Ушел добровольцем в не полных восемнадцать лет. И сложил голову оттепельным мартом сорок второго года вместе со всем своим орудийным расчетом, прижавшись похолодевшей щекой к колесу неказистой, но верной и безотказной сорокопятки, расстреляв все патроны из личного оружия и все снаряды, успев напоследок швырнуть под немецкий «тигр» гранату. И подорвал-таки лязгающую гусеницами махину, остановил. Последнюю в своей короткой фронтовой жизни. И так и остался лежать на талой земле, перед чадящей гарью многих тонн крупповской брони и стали. Лицом на запад. С еще одной гранатой в руке. С разорванной очередью из пулемета грудью. И с удивлением в голубых не закрытых глазах…
Рассказал о гибели сына Степану Лукичу и Пелагее Порфирьевне пожилой пехотный капитан с удивительно молодыми, но подернутыми дымкой боли глазами, державший с орудийным расчетом младшего лейтенанта Вершинина один рубеж и видевший героическую гибель артиллеристов своими глазами. Привез он родителям документы сына и его последнее, неотправленное письмо домой, пробитое пулей и сильно залитое кровью. Ехал капитан обратно на фронт после тяжелого ранения, полученного все в том же бою. Специально сделал крюк, рискуя не поспеть к сроку в часть, чтобы лично рассказать о гибели Ивана Вершинина, с которым крепко сдружился за те недолгие, но бесконечно длинные несколько дней, что пришлось оборонять один рубеж. Погоревал, что не получил Иван заслуженной награды, да только в первые месяцы войны наградами не баловали. Потому что если бы всем героям давать награды, то вышло бы тех орденов и медалей без малого по количеству бойцов Красной армии, поскольку не было в те месяцы на фронтах не героев. Не задержался долго, посидел вечер и заспешил на поезд. И дальше – на фронт. А когда Пелагея Порфирьевна собрала ему харчей в дорогу да подала с поклоном, по русскому обычаю, пожелав ему да жене с детками доброго здоровья, седой капитан грустно улыбнулся, поблагодарил, и, помолчав, добавил, что жена у него с детками впереди, даст Бог живому остаться. А ему, седому да смурному на вид, неполных двадцать семь лет, и семьей обзавестись он не успел. С тем и ушел, оставив в избе Вершининых ни с чем несравнимый солдатский запах. Запах махры, кирзовых сапог, пороха, пота и пыли дальних дорог.
А Пелагея Порфирьевна с того дня стала совсем сдавать. Если до сих пор еще теплилась надежда в материнском сердце, что младший сын, официально считавшийся пропавшим без вести в огненном пекле, жив, то теперь всякая надежда пропала. Вот тогда-то Степан Лукич, хоть и не молод был, и год его был непризывной, пошел в военкомат и добился, чтобы его взяли на фронт добровольцем. Не мог смотреть на почерневшую от горя Пелагею, потерявшую последнего сына. Получив известие о гибели Ивана, пролежала она всю ночь молча, глотая горькие слезы, а наутро поднялась сникшая, с потухшим взглядом, сгорбленная и лицом похожая на старуху. И даже узнав, что Степан Лукич уходит добровольцем на фронт, отговаривать его не стала, а только сказала тихо:
– Воюй, Степушка, Господь с тобой. За Ваню отомсти супостатам. Да живым возвращайся…
Поколесил Степан Лукич по военным дорогам, сапог истоптал – без счета. Служил в пехоте, был дивизионным разведчиком, много раз за линию фронта хаживал. О том, сколько от его службы было пользы, знали только командир дивизии да господь Бог. А только окончил Вершинин войну в Берлине, нацарапав на облупленных колоннах рейхстага и свое имя, полным кавалером орденов Славы, с тремя медалями «За отвагу», орденом Красного Знамени, четырьмя нашивками за ранения, старшинскими погонами и трофейной гармоникой в солдатском «сидоре».
Вернулся он домой в июле сорок пятого, списанный подчистую по возрасту, хоть и не совсем здоровый, но живой, как и просила его Пелагея. Да только к пустому дому пришел – не дождалась его супруга. Похоронили ее соседские старухи на свой лад, с кутьей и отпеванием, на деревенском кладбище, в тихом и уютном местечке, под раскидистым вязом, рядом с могилкой старшего сына Агея, как и просила Пелагея перед смертью.
Степан Лукич, и прежде не шибко веселый и разговорчивый, после демобилизации совсем замкнулся. Угрюм стал и нелюдим, о войне говорил скупо и о своих фронтовых подвигах предпочитал не распространяться, справедливо полагая, что награды, они и сами за себя говорят, а ему вспоминать о смерти, что ходила с ним бок о бок без малого три года, вспоминать было тошно. Рассказывал он о своей службе неохотно, тихим и придушенным каким-то голосом. И только раз сорвался на крик, когда сосед-инвалид Колька Федюшкин пьяным своим и потому поганым языком подкузьмил Степана. Дескать, он, Степан, со своими-то старшинскими погонами три года на кухне мослы грыз из общего котла, а награды от комдива получил не иначе как за то, что снабжал весь штаб трофейным коньяком да шустрыми и согласными на все поселянками. Сделался тут Степан буен и страшен, и чуть было не зашиб насмерть зубоскала, да спасла того Степанова контузия. Вздулись вены на висках у отставного старшины, почернел он лицом и стал жадно хватать воздух щербатым ртом. Рванул ворот гимнастерки так, что с треском посыпались начищенные до блеска пуговицы, и тяжело повалился на стол, судорожно нашаривая на боку отсутствующий уже «наган». Гулянка по поводу его возвращения расстроилась, безногого раздолбая Федюшкина фронтовики вытолкали взашей, от греха подальше, а бабы насилу откачали смурного старшину. Тем и закончился первый день Степана Вершинина в родном селе.
На другой день он одиноко похмелился предусмотрительно оставленным сельчанами самогоном, сходил на кладбище, сладил на могилке жены фанерную пирамидку со звездою вместо креста и прямиком с кладбища направился в сельсовет. Какой у него разговор состоялся с председателем – неведомо, а только вышел оттуда Степан угрюмее обычного, с лицом посеревшим, но решительным. А председатель, красный и злой, выскочил на крыльцо и долго кричал Степану вслед что-то резкое и даже непристойное, на что, впрочем, Вершинин уже не обращал внимания, бережно засовывая в карман потрепанной гимнастерки документы. В тот же день Степан заколотил окна дома, где прожил с Пелагеей двадцать с хвостиком лет, начистил бархоткой до ослепительного блеска яловые сапоги, попрощался с соседям, и ушел из села, забросив «сидор» с немецкой гармоникой на одно плечо и шинель на другое.