Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 25



Так, на грани гибели он возвращает себе ощущение истины. Истины бесконечно более ценной, чем загипнотизировавшая его литературность. Гонясь за формой-обработкой, он не знал, что владеет неоизмеримым: формой-органикой, формой-дыханием, формой-бытием. То есть тем самым, к чему мучительно идут все гении литературы, преодолевая свое "мастерство"... Мастерство - категория профессиональная, количественная, и на всякое мастерство найдется большее мастерство.

Он, кстати, успел подучиться этому самому мастерству; "Рожденные бурей" - вот мера его мастерства; лучше ли сделан этот второй роман? Лучше. Как говорил тогда же А. Фадеев: мастерство выросло. Однако пропало что-то, что делало первую повесть колдующей песней (2). - Это как первая любовь, точно определил Фадеев. - Непонятно и неповторимо. Приходит - и не нужны старые нормы и мастерство, и профессиональная шкала. Эта шкала, казавшаяся такой большой, сразу оказывается слишком маленькой.

(2) "Навряд ли "Рожденные бурей" будут иметь такое значение, какое имела "Как закалялась сталь", - сказал Н. Островский тому же С. Родману из "Ньюс Кроникл". И это сказано тотчас по окончании "Рожденных бурей"!

Едва первый перевод "Как закалялась сталь" появляется в Англии, буржуазные журналисты держат пари, что Островский - фигура, придуманная в пропагандистских целях. Большевистский миф. А книга? - А книга написана бригадой опытных писателей.

Это - самая парадоксальная и самая показательная из всех попыток найти автору Корчагина место на шкале литературной профессиональности. Книга либо не трогает стрелки вовсе, а если уж трогает, то разом зашкаливает, исчерпывая все резервы профессиональных объяснений и оставаясь неразгаданной. Когда мысль о подделке оказывается развеяна и англичане действительно обнаруживают своими глазами в Сочи бывшего кочегара, лежащего без движения, - в лондонском "Рейнолдс иллюстрейтед ньюз" появляется признание: бедный Николай Островский обладает чем-то большим, чем простое умение. Он в известном смысле гений.

Это звено - то самое, за которое вытягивается цепь. С других концов нечего и подходить к повести. Матэ Залка это и почувствовал: "Шедевр ли эта книга? - Да. - Чем? Техникой? - Нет".

Но тогда - чем?

Если "шедевр" понимать в старинном смысле, как вещь мастера, как профессиональный образец, то "Как закалялась сталь" - не шедевр.

Но это такой феномен жизненной и литературной истории ХХ века, который требует объяснения прежде многих шедевров.

Так как же связать все это? Между шепетовским сорванцом, бросившим школу и всю свою короткую жизнь рубавшим врагов, и писателем, первою же книгой невзначай промахнувшим профессиональную шкалу, должна быть внутренняя связь. Мы знаем две половины, два облика, но не знаем перехода. В нашем сознании не переход, а перепад: сначала обыкновенный вихрастый паренек, рубаха и весельчак, потом сразу - подвижник с ввалившимися щеками и горящими взором. Где связь? Где неизбежность? Он был - "как все"? Да, был. Прошел через горнило революции и гражданской войны, как миллионы его сверстников. Как все - и все-таки не как все.



Ибо "все" - спокойно умирают на пенсии (если судьба дает дожить), а он - не дожил, он - выплеснул себя в проповедь, которая проняла миллионы. "Он был в известном смысле гением".

Окружающие вспоминают, что он с детства был одержим манией беспокойства. Сам себя называл "скаженным", "беспокойным", "бузотером" человеком с невыносимым характером. Мать называла его - заскочистым. В нем от природы ощущалась фантастическая способность к сосредоточению, к тому полному и всецелому вкладывание себя в одну точку, которая свойственна лишь прирожденным проповедникам и агитаторам. "Я мог говорить три часа подряд, и слушали меня, не шелохнувшись..." "Он говорил безо всяких конспектов и записок". "Мысль его настолько напряженна и активна, что ничто и никогда не может отвлечь его от нее". "Он испытывает необходимость говорить. Он будет продолжать говорить, пока мы не уйдем, а говорить для него - все равно, что диктовать". "Мне приходится все делать в голове, целые главы, и потом уж диктовать. Только и спасает меня большая память". "Когда он диктует, кажется, что он читает книгу..." "Он диктует безостановочно".

Возвращаясь к портретам двадцатилетнего хлопчика, шепетовского комсомольца и берездовского райкомщка, "такого, как все", - я вглядываюсь в его лицо, отыскивая печать грядущей судьбы.

"Самой характерной чертой Островского была серьезность", - вспоминают те, кто знал его двадцатилетним. Анна Давыдова, евпаторийский врач, пишет об Островском, который после Боярки пошел скитаться по госпиталям и лечебницам:

"Он мне показался человеком хмурым, замкнутым: взгляд черных глаз исподлобья, в котором... проскальзывает скрытое страданье".

Жестокость болезни приходит как последняя мера внутренней, предшествовавшей, изначальной жестокости к себе. "Голос жесткий-жесткий. Хмурятся темные брови, взгляд исподлобья", - пишет Петр Новиков о семнадцатилетнем киевском электромонтере, который вот-вот отправится в Боярку. "Молчу. И от сурового парня уходят после двух-трех слов. Думают злой. Как и ты в первую встречу", - пишет сам он Гале Алексеевой в 1932 году.

Потаенная углубленность в себя живет в этом человеке за обычной комсомольской веселостью тех лет. Да, он - как все, и как все - прошел до конца путь, уготованный его поколению. Он пожил типичнуюжизнь комсомольца 20-х годов. Но он прожил ее так, словно видел в этой жизни внутренним зрением какой-то предельный, одному ему ведомый смысл, и поэтому был "чуть" серьезней, "чуть"

суровее, "чуть" последовательнее своих сверстников.

В недоучившемся кочегаре заложена была жажда последней логики, абсолютной логики, стальной внутренней логики. "Он был в известном смысле гением"... Жил, носился, дрался, а там, в сверхсознании, - словно тайну разгадывал. А потом, после вихря, после рубания саблей, после ураганных переездов, после десятилетнего романтического сна наяву - болезнь: темнота и молчание.