Страница 4 из 39
— Под трибунал!
Никто не знал этого слова. Объяснили: скорый суд. Продовольственный трибунал — суд за злостное укрывательство хлеба в тяжелое для советской власти время. Приговор один — расстрел. Вечером дядьку Семена привезли на телеге в лес и расстреляли. На том самом месте, где еще хлебом пахло.
Мне было страшно. До этого я не видел, как расстреливают людей… Но Красная Армия голодает, Ленин голодает… Я был мальчишка…
Отряд уехал, и отец выгнал меня из дома:
— Уходи! Чтобы я тебя никогда не видел. Уходи из своей деревни. А то убьют! И нас всех из-за тебя убьют.
Я уходил из деревни мимо кладбища, где лежал дядька Семен… Свою первую жертву, которую я принес во имя революции, я оплакивал детскими слезами. Но моя мама наденет шелковое платье… Моя сестра будет ходить в туфельках на каблуках… Не только они, все будут счастливы…
Щелкает… Щелкает… Иногда мне кажется, что мой мозг взрывается. Или там лента порвалась. Вдруг ничего не помню. Или начинаю вспоминать то, что никогда не вспоминал. Не помнил. Тогда кадры крутятся-крутятся, как на старой пленке. Немой кинематограф. Без голоса. Одни человеческие глаза и лица. Чаще всего кони скачут… Так скачут, что вот-вот лопнет сердце… Пока глаза не открою… Когда умерла моя вторая жена, я понял, что у меня никого не осталось, кроме меня самого. Я сам себе друг, я сам себе судья, я сам себе враг.
Ну верил я! Верил! Уверовал! Мы были фанатиками революции — мое поколение. Мое восхитительное поколение! Только вот бессонница по ночам… Нет, я восхищен своим поколением, восхищен его фанатизмом. Кто может умереть? Только тот, кто готов умереть. И не будь нашего фанатизма, выдержали бы мы? Стоп! Иногда я ловлю себя на мысли, что не разговариваю с самим собой, а все время перед кем-то выступаю, тогда тихо себе шепчу: „А ну-ка, слезь с трибуны!“. Наверное, сейчас мне тоже надо слезть с трибуны? Да?!
Не требуйте от меня логики. Я любил революцию. Какая красивая идея: все будут братья, все будут равны. Будем вместе работать, все поровну поделим. Вечная идея! Бессмертная! Лучшего ничего в мире не придумано с того времени, как человек вылез из шкуры. То, что сейчас ругают как социализм, никакого отношения к социалистической идее не имеет Но люди к ней не готовы, они еще не совершенны. А мы были идеалистами. Моя бессонница… Заснул под утро… Сон… Ребенок уже большой, тяжелый… Я несу его на руках… И мне хорошо… Смотрю ему в лицо близко-близко, как богоматери смотрят на иконах в глаза своим младенцам: я дядьку Семена несу… Кажется, закричал… Во сне всегда кричишь без звука, как в бою… Перед боем… Сам себя не слышишь… Я еще шашкой воевал, у казака мертвого забрал. А сегодня — космический век, о „звездных войнах“ пишут. И вы хотите меня понять? Когда-то Лев Николаевич Толстой задумал написать роман об эпохе Петра I. Но бросил. И объяснил это тем, что души людей того времени ему не понятны.
Может быть, моя жизнь получит смысл после смерти? Когда портрет будет завершен?!
Вы думаете, что я так сразу — ремень на шею… В петлю… Нет, я пробовал жить. Я уходил в „Дом ветеранов партии“, как говорится, бежал в свое время. Там и вправду время остановилось, там все живут прошлым, другого ничего ни у кого нет. У меня выросли внуки, а у многих там их нет. Особенно там много женщин. Меня женить хотели… (Смеется.) Если бы в доме снова запахло пирогами, кто-то сидел бы у телевизора и вязал, я мог бы жениться. Но там (это грустно) нет ни одной женщины, которая любила бы печь пироги. Они служили революции, стране, им некогда было рожать детей, варить борщ, печь пироги. Почему мне смешно? Я и сам такой. Мне трудно в старости, я ничего не люблю, ничем не увлекаюсь. Сходил пару раз на рыбалку — бросил. Шахматы с юности любил, потому что Ленин любил играть в шахматы. Мне не с кем играть в шахматы. Может, надо было остаться там, там все играли в шахматы. Я бежал… Хотел умереть дома… Могу я себе позволить за всю жизнь одну-единственную роскошь — умереть дома?!
Сначала я был ленинец, потом сталинец. До тридцать седьмого я был сталинец. Я Сталину верил, верил всему, что говорил и делал Сталин. Да, величайший, гениальный… Вождь всех времен и народов… Сейчас и сам не понимаю — почему я в это верил? Сталин — необъяснимая вещь, еще никто его не понял. Ни вы, ни мы. Сталин приказал бы: иди, стреляй! И я пошел бы. Сказал: иди, арестовывай! И я пошел бы. Тогда, в то время, я сделал бы все, что бы он ни сказал. Пытал, убивал, доносил… Это необъяснимая вещь — Сталин. Шаман! Колдун! Я и сам сейчас в недоумении: неужели бы арестовывал, доносил?! Выходит, что палачи и жертвы получались из одних и тех же людей. Кто-то нас выбирал, тасовал… Где-то там, наверху…
Я перестал верить Сталину, когда врагами народа объявили Тухачевского и Бухарина. Я видел этих людей. Я запомнил их лица. У врагов такие лица не могли быть. Так я тогда думал. Это были лица людей, которых не требовалось сортировать, улучшать, от которых не надо было освобождаться, чтобы остался чистый человеческий материал, как отборное зерно для невероятно прекрасного будущего. Ночью, когда мы оставались одни, моя жена, она была инженер, говорила:
— Что-то непонятное творится. У нас на заводе не осталось никого из старых спецов. Всех посадили. Это какая-то измена.
— Вот мы с тобой не виноваты, и нас не берут, — отвечал я.
Потом арестовали мою жену. Ушла в театр и домой не вернулась. Прихожу: сын вместе с котом спит на коврике в прихожей. Ждал-ждал маму и уснул…
Через несколько дней арестовали меня. Три месяца просидел в одиночке, такой каменный мешок — два шага в длину и полтора в ширину. Ворона к своему окошку приучил, перловкой из похлебки кормил. С тех пор ворон — моя любимая птица. На войне, помню, бой окончен… Другой птицы нет, а ворон летает… Не верьте, если вам говорят, что можно было выдержать пытки. Ножку венского стула в задний проход?! Любую бумажку принесут, и вы ее подпишете. Ножку венского стула в задний проход или шилом в мошонку… Никого не судите… Николай Верховцев, я его встретил там, мой друг с гражданской, член партии с тысяча девятьсот двадцать четвертого года. Умница! Образованнейший человек, до революции в университете учился. И вот — все знакомые. В близком кругу… Кто-то читал вслух газету, и там сообщение, что на Бюро ЦК решался вопрос об оплодотворении кобылиц. Он возьми и пошути: мол, у ЦК дел других нет, как оплодотворением кобылиц заниматься… Днем он это сказал, а вечером его уже взяли. Он возвращался с допросов с искалеченными руками. Пальцы загоняли в проем между дверей и двери закрывали. Все пальцы ему, как карандаши, сломали. Меня били головой о стенку…
Через полгода — новый следователь. Мое дело отдали на пересмотр. И меня отпускают. Как в лотерее: сто проиграл, один выиграл, и все дальше играют. Но я тогда думал иначе: вот я же невиновен, и меня освободили…
— А я отсюда не выйду, — прощался со мной Николай Верховцев, — даже если меня оправдают. Кто меня выпустит такого? Без пальцев… Как я свои руки спрячу?
Его оправдали и расстреляли. Будто по ошибке.
Сына я нашел у чужих людей, он заикался, боялся темноты. Мы стали жить вдвоем. Я пытался узнать что-нибудь о жене и добивался восстановления в партии. То, что со мной случилось, я считал ошибкой. И то, что с Верховцевым случилось, я считал ошибкой, и с моей женой. Партия в этом не виновата. Это же наша вера, это же наша библия! Бог не может быть виноват. Бог мудр. Я искал смысл в происходящем, в этом море крови. У верующего умирает ребенок… Он ищет смысл своего страдания… И находит… Он уже не клянет Бога?..
Началась война… В действующую армию меня поначалу не брали, потому что жена враг народа, где-то в лагере. Я не имел права защищать Родину, мне не доверяли. Это унижение тоже надо было пережить. Но я добился — уехал на фронт. Честь мне вернули в сорок пятом, когда я вернулся с войны, дойдя до Берлина. С орденами, раненый. Меня вызвали в райком партии и вручили мой партбилет со словами:
— К сожалению, жену мы вам вернуть не можем. Жена погибла. Но честь мы вам возвращаем…