Страница 1 из 33
Леонид Борисов
Волшебник из Гель-Гью
Жил на свете рыцарь бедный…
Глава первая
Он был пленен ею с первой же встречи.
Всю жизнь втайне он любил ее.
Когда не было денег на папиросы, он покупал махорку. На восьмушку Дунаевской полукрупки, коробок спичек и книжечку курительной бумаги требовался пятачок. Но сегодня не было у него ни копейки. Хотелось есть и курить – сперва курить, потом есть. Шел шестой час вечера, друзья и знакомые собирались обедать, можно было бы зайти к одному, другому, поесть, выпить, выкурить сигару, занять денег и купить пачку «Османа».
Курить хотелось до галлюцинации. Он шел и представлял себя затягивающимся табачным дымом, он даже подносил к губам вытянутые указательный и средний пальцы правой руки, выпускал воображаемый дым изо рта и недоброжелательно посматривал на встречных, раскуривающих папиросы. Он думал: «Табак – это жизнь, воздух, это толчок к работе, а у меня нет денег на десяток самых дешевых, махорочных!»
Так мог бы начинаться рассказ о курильщике, внезапно оказавшемся без табака. Он остановился. Стал настойчиво думать о том, что должно следовать дальше. Человек хочет курить. У него нет денег, нет знакомых. Человек, кроме того, голоден. Что дальше?
По торцам набережной легко и звонко стучали копыта лошадей, запряженных в пролетки и ландо. Шумели деревья Летнего сада. Часы в крепости проиграли «Коль славен». Всех этих подробностей в рассказе может и не быть. Важен курильщик. Он идет мимо Летнего сада. Там он отыскивает уютный уголок, садится на скамью и настоятельно просит судьбу и случай послужить ему верой и правдой хотя бы на полчаса. Курильщик делает пассы, собирает толпу мальчишек. Они хохочут, но один из них вдруг заявляет:
«Дяденька! Под вашей скамейкой лежит пачка папирос! Смотрите! Она даже раскрыта! Чур, на двоих!»
Вот так. Случайность, милость неведомых сил, – кому как угодно. Папиросы найдены. Курильщик думает: «Ага! Я сижу на волшебной скамейке! Она может исполнять мои желания. А ну! Пусть придет и сядет со мною рядом красивая, молодая, богатая!»
Рассказ получил движение. А что дальше? Одну-две затяжки табачным дымом, и сознание прояснилось бы, не было бы этих задержек на узелках фабулы. Задерживаться следует только тогда, когда себе самому, автору, художнику, перестают нравиться приключения и переживания героев создаваемой истории. В таком случае следует прекратить размышления над рассказом, положить перо и прочесть вслух главу из писем Сенеки к Люцилию или продекламировать начало «Шильонского узника».
У входа в Летний сад остановилась извозчичья пролетка, армейский капитан сунул в руку бородатого возницы деньги и спросил:
– Куришь?
– Курю, ваше благородие!
– А ты этакие курил?
И с хохотом протянул извозчику коробку невероятно длинных, толстых папирос. Извозчик взял одну я держал ее как свечу ценою в двугривенный. Капитан продолжал хохотать:
– А ты ее в рот, братец! Закури! Посмотрю, как это выглядит, черт возьми! Шесть вершков в длину! Сантиметр в диаметре!
Может быть, отсюда взять что-нибудь для рассказа? Вот этого армейского капитана, чудака и доброго малого. Он плохой служака, пишет стихи, страдает пороком сердца, жена его живет у тетки в Новгороде. Что дальше? Ха-ха! Извозчик закуривает папиросищу. Лошадь оборачивается, взглядывает на хозяина, заливисто ржет, и в лошадином вопле – тоска и ужас.
Можно было бы подойти к армейскому капитану и вежливо попросить у него папиросу. Вот эту самую – длинную, драгоценную, она называется «Голиаф» и продается в магазине Режи на Невском. Шестьдесят копеек десять штук. Снять шляпу и произнести:
«Господин капитан! Я русский писатель Грин, А.С. Если знаете, если читали – сердечное спасибо. Если слышите впервые – вам же лучше: впереди много приятных часов. Разрешите попросить у вас одну папиросищу, – я любитель диковинок».
Возможно, что именно так поступил бы и герой рассказа. Он придумал бы себе имя, не существующее в святцах, – например: Корт. И вслед за капитаном, дымя чудовищной папиросой, вошел бы в Летний сад.
Грин щелкнул пальцами, подошел к часовне у входных ворот, поправил галстук перед огромным боковым стеклом, блестевшим, подобно зеркалу, и отражавшим торцы и синее небо, разглядел себя. Большой нос, толстые губы, в морщинах лицо, бритый подбородок. Взгляд… В плохом рассказе написали бы: «…взгляд его умных карих глаз останавливал прохожих, в этом взгляде было что-то, что…» Ох, трудно, должно быть, писать плохие рассказы!
Грин вошел в Летний сад, отыскал незанятую скамью вблизи Петровского дворца, сел. Ему было тридцать три года, жизнь изрядно помолотила его, но он любил ее и верил в невозможное. Он вслух произнес:
– Хочу, чтобы через пять минут у меня оказались папиросы и чтобы вообще было интересно. Раз, два, три…
Издали приближалась к нему женщина в черном платье. Грин взволнованно наблюдал за нею. Она шла подавшись грудью вперед, шаг ее был легок и скользящ, словно под ногами ее блестел лед, а к ботинкам были привинчены коньки.
– Хороша! – прошептал Грин, и острая, дыхание перехватывающая тоска стеснила ему грудь. Пройдет мимо… Не взглянет… А он запомнит и на всю жизнь загрустит.
Женщина остановилась перед Грином и, левой рукой приподнимая длинное, шумящее платье, а правой оправляя волосы под широкополой, с черным пером шляпой, улыбнулась ему и села – с тем движением изящества и простоты, которое пленяет даже на мертвом полотне в кинематографе. Грин вдруг почувствовал себя и моложе и добрее, чище и богаче. Он оглядел свои длинные ноги, старые ботинки, увидел на них грязь и заплаты, кое-как повязанные желтые шнурки – длинные и лохматые, как усы ротного каптенармуса.
Сердце его билось часто и громко. Женщина была молода, хороша собою необыкновенно. На длинных пальцах ее сверкали драгоценные камни; круглая, вся в жемчугах брошь колыхалась на груди. Из бисерной сумочки женщина достала коробку с папиросами и закурила. Грин искоса взглянул на коробку, прочел название – «Бальные». Он больше не мог терпеть. Он привстал, снял шляпу и, намереваясь произнести целую речь, сказал не то, что думал:
– Сударыня! Простите нахала, мечтателя, бродягу! Я страшно хочу курить!
Он жестом изобразил, как он затягивается, наслаждается и выпускает дым. Женщина протянула ему папиросы. Они были тонкие и длинные. Грин с трудом вытянул своими толстыми пальцами папиросу и, забыв про женщину и о том, что следует поблагодарить ее, заложил ногу на ногу, чиркнул спичкой, закурил, блаженно затянулся легким, душистым дымом. Где-то в подсознании пробежала мысль: «Ты хотел, чтобы было интересно, – пожалуйста!»
Победно заиграл оркестр духовой музыки. Грин любил звук медной трубы, рожка, большого барабана. Играли увертюру к «Кармен». Музыка ее напоминала Грину большой праздник, он видел огромные столы с цветами, вином и фруктами, музыка увертюры действовала на него подобно электричеству, пропускаемому сквозь тело, под эту музыку легко можно было совершить и мальчишескую шалость и высокий подвиг. Тоска по героическому и красивому овладела Грином. Она владела им всю жизнь, во имя этой тоски писал он свои удивительные рассказы, где реальное перемешивалось с фантастическим и самое будничное феерично заканчивалось сказкой. Иначе писать он не умел.
Он докурил папиросу и ближе подвинулся к женщине. Она рассматривала его с пристальным любопытством, – возможно, что она видела его где-нибудь раньше, знала его лицо по фотографиям в журналах. Так именно растолковал себе самому ее взгляд Грин. Она казалась ему той, с которой можно и должно заговорить, не будучи знакомым, вовсе не думая о ней дурно и оскорбительно. Выкуренная папироса не насытила его, об этом догадалась женщина и молча протянула ему коробку. Грин поблагодарил и взял папиросу. Желтый кленовый лист упал на скамью, женщина положила его себе на колени. Этот жест окончательно убедил Грина в том, что женщина эта для него не чужая: о ней можно писать, она всё истолкует так, как того хочет художник. Нельзя уходить, не познакомившись с нею. Способ был один – рассказать что-нибудь интересное. Хорошо, что она молчит. Какой это драгоценный дар – уметь слушать!..