Страница 16 из 26
Он неожиданно ясно понял все: Пермь возвращает себе то, что отняли пришельцы. Ничейка разнюхал и выкопал его клад. Князь Асыка возьмет и разрушит Усть-Вым, и ничто не спасет князя Ермолая Вереинского, назвавшегося Вымским. Ничто не спасет и его, Питирима, четвертого епископа этой проклятой страны.
Он видел, как останавливаются передние упряжки вогулов, как с нарт сходят люди с пиками, луками, мечами — странные, так и не понятые, навечно чужие люди с нерусскими лицами и глазами, люди в одеждах из шкур, похожие на зверей или оборотней. Угли души Питирима, угасавшие от голода и усталости, от грехов неправедной жизни, от неудач и несбывшихся надежд, угли эти вспыхнули последним сумасшедшим пламенем.
Вогулы не сразу поняли, зачем им навстречу побежал этот огромный человек, сбросивший шапку и рукавицы, распахнувший шубу, выломивший жердину из опрокинутых нарт. Почему он хохочет, так страшно раскрывая черный, обмороженный рот в заиндевевшей бороде?
Удар жердиной по уху сбил с ног одного вогула, все лицо которого сразу окрасилось кровью. Обратный взмах покатил по льду другого. Хохоча, как безумный, владыка крутил свое оружие, валя вогулов во все стороны, вышибая мечи из застывших пальцев, ломая руки, разбивая черепа. Крест мотался и кувыркался на его груди. Новые и новые упряжки проносились справа и слева от епископа, целая толпа окружила его, но он продолжал драться, даже когда жердь сломалась, когда враги грудой подмяли его под себя, — он махал кулаками, орал, душил кого-то, рвал зубами.
Но его все-таки скрутили, повязали и бросили под ноги неподвижно стоявшему вогульскому князю с бледным, омертвелым лицом. В тишине князь за краешек поднял, как солнце, золотое блюдо, показал его всем и швырнул епископу на грудь.
— Ты Золотую Бабу крал? — по-русски спросил он.
— Проклинаю-у!.. — в каком-то восторге зарычал Питирим в метельное небо.
Его потащили куда-то по снегу, выволокли на обрыв берега, поставили на ноги и прислонили к березе. Раскинув ему руки, вогулы ремнями прикрутили запястья к корявым веткам, а ноги привязали к стволу. Питирим хрипел что-то бессмысленное, мотая окровавленной бородой. Бешено сверкал крест на разорванной рубахе, полоскавшейся на ветру. Вогулы спрыгнули с обрыва и пошагали к нартам, оставив епископа висеть распятым на березе.
Одна, другая, третья, пятая, десятая, сотая упряжки мчались внизу мимо владыки, но он их уже не видел. Последние нарты просвистели под обрывом, и река, исполосованная полозьями, опустела. Вьюга застилала следы свежим снегом, мутила воздух. Но, оглядываясь, вогулы долго еще видели красный уголек вечно-кровавой седины Питирима под хрустальным кружевом ветвей заледеневшей березы. Владыка оставался один, распятый над снежным берегом, только он — и огромная река, да, может, еще где-то и Бог.
Глава 9
Набег
Княжич Миша жил сказками. Сказкой стала для него и мать, умершая так давно — восемь лет назад. О ней в памяти сохранились лишь какое-то ласковое, нежное, печальное тепло да отзвук тихого голоса. Этот голос сквозь толщу лет все рассказывал Мише сказку, как хитрая лиса тащит петушка, который позвал ее на блины, и петушок зовет на помощь: «Котик-братик! Котик-братик!.. Несет меня лиса за синие леса…»
Исчезновение матери словно оглушило его, и дальше он рос тихим, послушным, не заметным никому. Он учился прилежно, но ему было скучно. Только сказки овладевали его душой без остатка. Миша убегал в подклеты и на поварни, тайком от всех пробирался в конюшню и в гридницу, молча прятался там в уголку и слушал все подряд. Вековые чащи с болотами и буреломами, дикие звери и яростные стихии, земля, покрытая мхом и валунами, витязь у тына, унизанного человечьими головами, и избушка на курьих ножках, где живет горбатая старая ведьма с костяной ногой, а главное — неизъяснимые силы природы и судьбы, о которых и словом не говорится в тех книгах, что читали ему приставленные отцом монахи, — вот что поражало воображение княжича больше, чем хождение по водам, обращение камней в хлеба и вознесение.
Миша не представлял себя богатырем, побеждающим Кощея. Ему нравились не ратные подвиги, а нерусская жуть, с которой богатыри боролись. И когда отец вдруг поменял княжество, перевез свой двор и стол куда-то на край земли, за синие леса, куда за Петушком вечно бежал верный Котик-братик, когда Миша впервые увидел на обрыве над темной рекой частокол пермского городища, эта самая нерусская жуть словно холодом из пещеры дохнула ему в лицо.
Когда Полюд поставил на стол Золотую Бабу, все, кто был в горнице — сам Полюд, князь Ермолай, отец Иона, княжич Миша, — ощутили удар по душе, глянув в пустые и безмятежные глаза медленно улыбающегося истукана. Для взрослых, сложившихся людей этот удар был ударом ужаса перед злом золота, судьбы, язычества. А для Миши это был просто удар силы, которая таилась в земле, породившей идола. Круглый солнечный лик показался дырой в горнило, в недра, и оттуда страшным напором вылетел поток, сразу начавший наполнять порожний кувшин Мишиной души. Сила не была еще ни злой, ни доброй. Миша отвел взгляд от идола только потому, что испугался внезапно нарастающей тяжести в груди. Несколько дней спустя, утром, когда князь Танег лежал в горнице на скамье, не в силах сидеть, и трясся, Миша, с трудом подбирая пермские слова, сказал ему:
— Дядя Танег, не пей вина…
Февральским днем Миша с причетником разбирал в горнице Минеи. За стеной отец о чем-то беседовал с двумя вологодскими купцами. Васьки в Усть-Выме не было: князь Ермолай наконец-то отослал его с сотником Рогожей на Печору — пусть присматривается к своим землям. И в предзакатный час, когда из лесов должны были возвращаться артели, на Благовещенском соборе загудел колокол.
Причетник, разъяснявший Мише картинку складным и затейливым книжным языком, вмиг побелел и застыл с отвисшей бородой. За стеной раздались грохот и лязг. Миша перепрыгнул скамейку и выскочил из горницы.
Пинками отшвыривая с дороги лавки, князь Ермолай с длинным мечом в руке рванулся в сени. На его татарских скулах горели багровые пятна. Вологодские купцы, крестясь, валились на колени перед киотом. В другой горнице Полюд напяливал кольчугу, ударяясь локтями о поставцы и стены. По терему загомонили голоса, забухал топот. Набат качался над головами, над крышами, над шатрами башен городка, как северное сияние.