Страница 150 из 159
Барон подошел к поставцу, налил себе коньяка и, грея рюмку в ладонях, сел в то кожаное кресло, из которого он четверть века направлял политику Баии. Из сада доносился мелодичный и согласный хор кузнечиков, время от времени им нестройно отзывались лягушки. Отчего же нет ему покоя? Отчего по телу от нетерпения бегут мурашки, точно он вспомнил о каком-то неотложном деле, точно в эти минуты должно произойти что-то такое, что окончательно и бесповоротно изменит его жизнь? Неужели опять Канудос?
Канудос не шел у него из головы, барон опять и опять возвращался к нему в мыслях. Но образ, неотступно стоявший у него перед глазами, не был вызван к жизни рассказами того, кто недавно покинул его кабинет: он возник, когда ни о репортере, ни о служаночке из Калумби, ставшей теперь его женой, ни об этом Карлике, ни обо всех остальных, выбравшихся с ними из окруженного города, не было и речи. Он был как-то связан с полковником Мурау, потягивающим портвейн в этом самом кабинете, когда они виделись здесь, в Салвадоре, в последний раз. Старик Мурау рассказывал ему то, что услышал от владельца фазенды Формоза-ее, как и другие, сожгли мятежники. Хозяин же остался: то ли слишком был привязан к своей земле, то ли идти ему было некуда. Остался и провел всю войну на развалинах своей фазенды. Жил он тем, что продавал солдатам кое-какую провизию. Услышав, что все кончено и Канудос пал, он со своими пеонами поспешил туда, надеясь, что его помощь кому-нибудь пригодится. Войска уже ушли. Когда фазендейро и его спутники приблизились к горам, окружавшим мятежный городок, их-так говорил Мурау-поразил странный, ни на что не похожий, непонятный, но очень сильный шум. И еще стояла страшная вонь, от которой нутро выворачивало наизнанку. Но, лишь поднявшись по бурому каменистому склону Трабубу, когда глазам открылось то, что раньше было Канудосом, поняли они, откуда исходил этот шум. Это били крыльями и клювами тысячи грифов-урубу, объевшихся, но ненасытных, – черно-серым морем они затопили город, и когда кто-нибудь из них взлетал, можно было увидеть то, чего не уничтожили ни динамит, ни пули, ни пламя, то, что пощадил или лишь полуобуглил огонь: руки, ноги, хребты, черепа, лоскутья кожи, которые теперь клевали, долбили, рвали, пожирали, глотали стервятники. «Их были тысячи. Тысячи!»-восклицал полковник Мурау. Фазендейро из Формозы и его пеоны, придя в ужас от этого зрелища, показавшегося им тяжким сном наяву, и понимая, что помогать тут некому, как некого и хоронить-обо всем позаботятся урубу, – поспешили, зажав носы, отправиться восвояси. Эта страшная картина долго не давала барону покоя. «Канудос заслужил такой конец», – сказал он тогда старому полковнику и попросил больше с ним об этом не говорить.
Так вот что мучает и томит его, жжет, как раскаленные угли? Неисчислимая стая стервятников, пожирающая падаль, – все, что осталось от Канудоса? «Двадцать пять лет барахтался я в грязи и мерзости политики, чтобы спасти Баию от глупцов и невежд, которые в нужную минуту оказались не в силах взять на себя ответственность, и все это кончилось пиршеством урубу», – подумал он. Но, заслоняя видение гекатомбы, снова возникла перед ним смешная и трагическая фигура, замигали и дерзко выпучились на него косоватые водянистые глаза, снова увидел барон выпирающий подбородок, нелепо оттопыренные уши, услышал сбивчивую речь: «Выше любви ничего нет в мире, только через любовь может человек познать хоть какое-то счастье, узнать, что же подразумевают под этим». Вот оно! Вот что так терзает, мучает и изводит его. Барон отхлебнул коньяку, подержал во рту обжигающую жидкость, потом проглотил ее и почувствовал, как прокатилась по горлу горячая волна.
Он встал; он не знал, что сделает, что ему так мучительно хочется сделать, но понимал, что стоит на каком-то распутье и должен принять решение, последствия которого предугадать невозможно. Но что именно он сделает, чего хочет? Он поставил стакан и, чувствуя, как колотится сердце, как стучит в висках, как струится под кожей кровь, омывая все его тело, вышел из кабинета, пересек залу, потом просторную площадку лестницы-нигде не было ни души, и лампы не горели, но уличные фонари давали достаточно света-и стал подниматься по ступенькам, на цыпочках, так, что и сам не слышал своих шагов, а наверху не колеблясь направился не к себе, а в спальню баронессы, туда, где за ширмой, чтобы немедля оказаться рядом, если позовет госпожа, спала в своем закутке Себастьяна.
Он протянул руку, боясь, что дверь будет заперта, – никогда еще не входил он в эту комнату без предупреждения. Но дверь подалась. Он вошел, притворил ее за собой, нащупал и задвинул щеколду. В плошке, наполненной маслом, плавал фитиль: желтоватый свет ночника выхватывал из темноты часть кровати, голубое одеяло, балдахин и тюлевый полог. Совершенно бесшумно-руки его не дрожали-барон снял с себя одежду. Раздевшись, он на цыпочках пересек спальню и оказался в комнатушке Себастьяны.
Он остановился у кровати, не разбудив спящую. В комнате стоял полумрак-газовый фонарь лил с улицы голубоватый свет, пронизывающий занавеску, – и барон увидел очертания женского тела, увидел, как, морщась, поднимается и опускается простыня. Себастьяна спала на боку, подложив под голову круглую подушечку. Длинные черные волосы в беспорядке рассылались по постели, спускаясь до самого пола. Барон подумал, что никогда не видел Себастьяну непричесанной: если она встанет, волосы упадут, наверно, до пят, и, должно быть, перед зеркалом или чтобы позабавить Эстелу, она заворачивается в свои косы, как в черный шелковый плащ. Он представил себе эту картину, и дремавшая в нем страсть проснулась. Мучившие его по пути сюда мысли: «Как поведет себя горничная? Что, если она закричит и разбудит Эстелу?»– внезапно исчезли, мелькнуло вдруг в памяти лицо Галилео Галля, который-он вспомнил-дал обет целомудрия, чтобы сберечь силы для высших, как ему казалось, целей: для борьбы, для науки. «Я был таким же дураком», – подумал барон. Он-то, разумеется, никаких обетов не давал, но разве это имеет значение, если он так долго отказывался от счастья ради жалкой затеи, которая принесла только горе той, кого он любил больше всего на свете.
Не думая, что делает, почти безотчетно, барон наклонился, протянул одну руку к простыне, а другую-к губам Себастьяны, чтобы заглушить ее крик. Женщина вздрогнула, открыла глаза; барон ощутил чуть влажное тепло ее внезапно напрягшегося тела, которое впервые видел перед собой так близко. Себастьяна не успела ни вскрикнуть, ни вскочить: она лишь сдавленно ахнула, и барон, державший ладонь вплотную к ее губам, почувствовал ее горячее дыхание.
– Не кричи, не надо кричать, – прошептал он, и сам услышал, как дрожит его голос, дрожит не от страха-от вожделения. – Умоляю тебя, не кричи.
Барон сдернул простыню и поверх застегнутой на все пуговицы рубашки стал гладить груди Себастьяны-полные, красиво вылепленные, удивительно упругие для женщины на пороге сорока лет, – чувствуя под пальцами напрягшиеся от холода соски. Сам от себя не ожидая такой нежности, он провел кончиками пальцев вдоль ее носа, бровей, губ, запустил их в волосы, запутал в густых завитках. Он улыбался, чтобы успокоить женщину, безмолвно, недоверчиво, испуганно глядевшую на него.
– Мне уже давно следовало прийти к тебе, Себастьяна, – произнес он, коснувшись губами ее щеки, – прийти в тот самый день, когда я впервые пожелал тебя. Я был бы счастливей, Эстела была бы счастливей, а может быть, и ты тоже.
Он склонился над нею, ища губами ее губы, но Себастьяна, поборов оцепенение, которым сковали ее неожиданность и страх, откинула голову; барон увидел ее умоляющие глаза, уловил ее еле слышный шепот: «Ради всего святого, заклинаю вас всем, что вам дорого… Сеньора, сеньора…»
– Твоя сеньора здесь, и мне она дороже, чем тебе, – словно со стороны услышал он свой голос, и ему показалось, что за него говорит и пытается думать кто-то другой: сам он не ощущал ничего, кроме своего разгоряченного влажного тела. – Тебе не понять… Это все для нее…