Страница 5 из 6
Упрекали меня, что я заставил говорить педанта в своем романе как педанта. В разговоре-де Василий Кирилович был не таков, как в своих сочинениях, - сказал некогда один критик{417}, впрочем, лицо, достойно уважаемое за его ум и ученость, несмотря на парадоксы, которыми оно любит потешаться. Да кто ж, спрашиваю, слышал его разговоры? Кто потрудился подбирать эти жемчужины, которые мимоходом, по пути своему, сыпал этот великий человек, и сохранить их для потомства? Дайте нам их во всеведение!.. Ба, ба, ба! а донесение Академии? Перед ним-то вы, конечно, должны преклониться и умилиться. Извините, я и в донесении Академии не вижу ничего, кроме рабской жалобы на причиненные побои. Помилуйте, так ли пишут люди оскорбленные, но благородные, не уронившие своего человеческого достоинства?.. Положим еще, что и у Василия Кириловича была счастливая обмолвка двумя стишками и несколькими строчками в прозе: дают ли они диплом на талант, на уважение потомства? И дураку удается иногда в жизни своей умненькое словечко. Так и Василию Кириловичу если и удалось раз написать простенько, не надуваясь, языком, каким говорили современники, неужели все бесчисленные памятники его педантизма и бездарности должны уступить единственному клочку бумаги, по-человечески написанному?
Я распространился о Тредьяковском, потому что с появления "Ледяного дома" он сделался коньком, на котором поскакали кстати и некстати наши рецензенты. Поломано немало копий для восстановления памяти его. Даже в одной журнальной статье, написанной в конце великого 1855 года, поставлен этот подвиг едва ли не в самую важную заслугу нашей современной критике. Как будто дело шло о восстановлении обиженной памяти, положим, Державина или Карамзина!.. Эта критика махнула еще далее. Нарочно для Василия Кириловича изобрели новых исторических писателей, в сонм которых его тотчас и поместили. Наконец, в утешение тени великого труженика, добавили, что через сто лет, именно в 1955 году, язык Гоголя будет не лучше того, каким для нас теперь язык Тредьяковского!.. Изобретатель этой чудной гипотезы подумал ли, что бесталанный Тредьяковский писал на помеси какого-то языка, ребяческого, пожалуй, ученического, а Гоголь, высоко даровитый писатель, - на языке, уже установившемся, в полном своем развитии и даже образовании? Подумал ли, что наш современный язык, воспитанный Карамзиным, Жуковским, Батюшковым, Пушкиным, Лермонтовым, вступил уже в эпоху своей возмужалости, - имеет душу живу, которая не умирает?..
Продолжайте, господа, ратоборствовать за непризнанного исторического писателя - вам и книги его в руки, хотя бы и в новом, самом роскошном издании!.. А я думаю, что игра не стоит свеч и что пора дать покой костям Василия Кириловича, и вживе не пощаженным. Есть у нас о чем подельнее и поважнее толковать, хотя б и по литературе. В противном случае попрошу полного исторического и эстетического разбора всех сочинений его...
Со всем уважением к памяти Пушкина скажу: оправдание Бирона почитаю непостижимою для меня обмолвкой великого поэта. Несчастие быть немцем?.. Напротив, для всех, кто со времен царя Алексея Михайловича посвящал России свою службу усердно, полезно и благородно, никогда иностранное происхождение не было несчастием. Могли быть только временные несправедливости против них. В доказательство указываю на Лефорта, на барона, впоследствии графа, Андрея Ивановича Остермана, Миниха, Манштейна, Брюса и многих других. Поневоле должен высказать здесь довод, не раз высказанный. Отечество наше, занятое столько веков борьбою с дикими или неугомонными соседями, для того чтобы приготовить и упрочить свою будущую великую оседлость в Европе, стоящее на грани Азии, позднее других западных стран озарилось светом наук. И потому иноземцы, пришедшие к нам поучить нас всему полезному для России, поступали ли они в войска, на флот, в академии, в совет царский, всегда были у нас приняты и обласканы, как желанные и почетные гости. Услуги их, если они были соединены с истинным добром для нас, всегда награждались и доброю памятью о них. Что ж заслужил Бирон от народа? Не за то, что он был немец, назвали его время бироновщиною; а народы всегда справедливы в названии эпох. Что касается до великого ума и великих талантов его, мы ждем им доказательств от истории. До сих пор мы их не знаем.
Винюсь, я принял горячо к сердцу обмолвку Пушкина, особенно насчет духа времени и нравов народа, требовавших будто казней и угнетения, и слова, которые я употребил в возражении на нее, были напитаны горечью. Один из моих приятелей, прочитав мой ответ, сказал, что я не поскупился в нем на резкие выражения, которые можно и должно было написать - только не Пушкину. "Рассердился ли он за них?" - спросил меня мой приятель. "Я сам так думал, не получая от него долго никакого известия", - отвечал я. Но Пушкин был не из тех себялюбивых чад века, которые свое я ставят выше истины. Это была высокая, благородная натура. Он понял, что мое негодование излилось в письме к нему из чистого источника, что оно бежало несдержимо через край души моей, и не только не рассердился за выражения, которыми другой мог бы оскорбиться, - напротив, проезжая через Тверь (помнится, в 1836 году{419}), прислал мне с почтовой станции следующую коротенькую записку. Как увидите, она вызвана одною любезностию его и доброю памятью обо мне.
"Я все еще надеялся, почтенный и любезный Иван Иванович, лично благодарить вас за ваше ко мне благорасположение, за два письма, за романы и пугачевщину, но неудача меня преследует. Проезжаю через Тверь на перекладных, и в таком виде, что никак не осмеливаюсь к вам явиться и возобновить старое, минутное знакомство. Отлагаю до сентября, то есть до возвратного пути; покамест поручаю себя вашей снисходительности и доброжелательству.
Сердечно вас уважающий
Пушкин".
Записка была без числа и года. Подпись много порадовала меня: она выказывала добрую, благородную натуру Пушкина; она восстановляла хорошие отношения его ко мне, которые, думал я, наша переписка расстроила.
В последних числах января 1837 года приехал я на несколько дней из Твери в Петербург. 24-го и 25-го был я у Пушкина, чтобы поклониться ему, но оба раза не застал его дома... Нельзя мне было оставаться долее в Петербурге, и я выехал из него 26-го вечером...
29-го Пушкина не стало...
Потух огонь на алтаре!
ПРИМЕЧАНИЯ
Знакомство мое с Пушкиным
(Из моих памятных записок)
Впервые опубликовано в "Русском вестнике" (1856, № 2). Вошло в собрание сочинений И.И.Лажечникова, 1858, т. VII.
С. 403. Жомини Генрих (1779-1869) - военный историограф и теоретик, автор многих трудов о походах Наполеона.
Торвальдсен Бертель (1768-1844) - датский скульптор. Упоминаемая автором скульптура, изображающая Е.А.Остерман-Толстую, находится в Эрмитаже.
С. 406. Воейков Александр Федорович (1779-1839) - поэт, переводчик, журналист, состоял профессором русской словесности в Дерптском университете (1814-1820).
С. 407. Каподистрия Иоанн (1776-1831). - Будучи греческим подданным, занимал должность второго статс-секретаря по иностранным делам России (1815-1822), с 1827 г. - президент Греции.
Михайловский-Данилевский Александр Иванович (1790-1848) генерал-лейтенант, военный историк.
Жихарев Степан Петрович (1788-1860) - драматург, переводчик, мемуарист. Лажечников говорит о его "Записках современника" (Отечественные записки. 1855).
...издавшего в зиму 1819/20 года "Руслана и Людмилу" - неточность, поэма вышла в августе 1820 г.
Денисевич - в тексте это имя заменено NN. Восстановлено по письму И.Лажечникова А.Пушкину от 19. 12. 1831 г.
С. 408. "Бедная Лиза" и "Остров Борнгольм" - повести H.M.Карамзина.
Марциальная осанка - воинственная (Марс - бог войны).
С. 412. В личной библиотеке Пушкина хранится подаренный ему Лажечниковым роман "Последний Новик, или Завоевание Лифляндии в царствование Петра Великого" с дарственной надписью; роман "Ледяной дом" не сохранился.