Страница 3 из 18
- Не не нравится, а зачем всякую юрунду. (Он именно говорил юрунду.)
- Добрые люди купят, прочтут, посмеются и бросят.
- Ну да; только и всего. Стоит того дело. Могли бы что-нибудь лучше написать.
- Да что лучше-то? - Не умею.
- Ну да; не умеете! Нет, вы, я вижу, не совсем глупый!
- Да не знаю, - говорю, - что же такое надо писать?
- Полезное что-нибудь.
- Например?
- Я ведь не писатель, - что меня спрашивать. Если бы я был писатель, я бы написал.
- Статью?
- Не знаю, может быть и статью.
- О чем?
- О том, чтобы всем было что жрать, - вот о чем.
- Как же это надо написать?
- Не знаю, - пишут.
- Где?
- Я не знаю; а пишут.
- Да все, - говорю, - мало куда годится.
- Оттого, что не дописывают.
- А отчего не дописывают?
- А черт их знает.
- Ума мало или смелости недостает?
- Да я не знаю.
- Вы революционер?
- Ну вот еще! Жрать всем надо, вот революция. В революцию хорошо, кто большого роста.
- Это почему?
- Потому что маленького никто не послушает.
- А вот Наполеоны-то, - ведь они оба были небольшого роста, а их слушались.
- Так это у французов; они на рост не глядят; а у нас надо, чтоб дылда был и ругаться умел.
- А вы разве этого не можете?
- Нет, не могу.
- А жрать?
Он улыбнулся, но только удивительно странно, сначала одним, а потом другим глазом, точно он не смел сразу обоими улыбнуться, и отвечал:
- Могу.
- Ну, идемте.
И он ходил со мною раз и два, и, наконец, за обычай взял со мною питаться, и освоился до того, что раз сказал:
- А я еще и другую штуку могу.
- Какую?
- Подвыть.
- Как же это?
- Здесь нельзя - страшно.
Я об этом и позабыл, но потом мы с ним как-то пошли за город в Нельи. Это был хороший вечер; мы все бродили, бродили, сели на бережку ручья и незаметно осмеркли.
Он так же незаметно от меня отлучился и где-то исчез. Я задумался и совсем про него позабыл, но вдруг вздрогнул и вскочил в ужасном испуге, и было чего: в самом недалеком от меня расстоянии громко и протяжно провыл голодный волк... И прежде чем я мог оправиться, - он завыл снова.
Надо было опомниться, что я всего в двух шагах от Парижа, которого грохот слышен и которого огни отражаются зарезом, чтобы понять, как трудно было появиться здесь волку.
И пока я это сообразил, предо мною предстал Шерамур.
- Каково? - говорит.
- Это вы выли?
- Я. Разобрали, в чем дело?
- Какое же дело?
- Слушайте.
И он опять сел на корточки, сложил у рта ладошки и завыл: "Уаа-уаа-уаа".
- Разобрали?
- Нет; но вы действительно воете как настоящий волк.
- Еще бы! Мы, бывало, все этак хором воем.
- Кто, где?
- Техноложцы-то, в Петербурге, когда топить нечем и жрать нечего. Завоем, - хозяйка испужается и даст дров и поплеванник - чтобы замолчали. Ведь это слова.
Он опять опустился на корточки и еще раз завыл, но гораздо протяжнее, и в этот раз в этом вое я разобрал слова:
Холодно, странничек, холодно;
Голодно, родименький, голодно!
И мне стало жутко и больно, а он стал рассказывать, как им бывало холодно и как голодно, и как они, вымолив полено дров и "поплеванник", потом разогревались, прыгая вокруг пустой комнаты и напевая:
А лягушки по дорожке
Скачут, вытянувши ножки,
Ква-ква-ква-ква,
Ква-ква-ква-ква.
На него, кажется, действовала ночь, звезды и свобода открытого пространства. Он был в духе и в каком-то порыве на откровенность. Я этим воспользовался.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
- Неужто вам, - говорю, - когда вы так бедствовали, никто не помогал?
- А кто мне станет помогать? со мною все бедняки жили; все втроем редко жрали.
- Не все же технологи, или, по-вашему, "техноложцы", так бедны.
- Да, у кого есть отцы, - не бедны, разумеется, - им помогали.
- А ваш отец?
- У меня отца не было, - только родитель.
- Какая же тут разница?
- Отец жалеет, а родитель - родит и бросит.
- Кто же был ваш _родитель?_
- Мизантроп.
- Чем он занимался?
- Дворянин - развлекал свою ипохондрию.
- Ну, а мать, разве и она о вас не заботилась?
- Чем ей заботиться? - она из крепостных девок была.
- Так вы, значит, из податного звания?
- Нет; из благородного, - мизантроп ее за чиновника выдал.
- Вы все путаете.
- Ничего не путаю: родитель был один, а отцом другой числился; муж материн в казначействе служил.
- Да вы чью фамилию-то носите?
- Материного мужа.
- Ваша матушка, верно, была очень красива.
- Ну вот... Разумеется, не такая, как я. А у него все равно были всякие: и красивые и некрасивые, и всех замуж выдавал.
- И приданое давал?
- Матери пятьсот рублей дал, за чиновника, а которых за своих - тем не давал.
- Значит, он вашу матушку больше других любил.
- Время такое пришло: эманцыпация. Крепостные не захотели без награждения. А он рассудил, что если с награждением, так уж все равно за благородного. Чиновник и взялся.
- Выходит, вы все-таки счастливее других.
- Не вижу, те наделы получили, а я нет.
- А чиновник вас не обижал, воспитывал?
- Мы у него не жили, он с матерью очень дрался; она назад убежала.
- К мизантропу?
- Да; меня швырнула ему, а сама утопиться хотела. Он нового суда побоялся и взял нас.
- Тут вам хорошо было?
- Ничего не было хорошего: меня к акушерке на воспитание в город отдали.
- Это добрая была женщина?
- Шельма; сама все с землемером кофей пила, а мне жрать не давала. И землемер очень бил.
- Зачем?
- Так; напьется и бьет по головешке. Я оттого и расти перестал - до двенадцати лет совсем не рос. В училище отдали: там начал жрать и стал подниматься. А пуще в пасалтыре морили.
- Что это такое за "пасалтырь"?
- Чулан, - землемер так называл. "Бросить, скажет, его в пасалтырь", меня и бросят, да и позабудут без корму. А там еще тесно, все стена перед носом. Я от этого пасалтыря и зрение испортил, что все в стенку смотрел. В училище привели - за два шага доски не видел.
- Вы в каком были училище?
- В гимназии.
- Окончили курс?
- Нет; у меня от битья память глупая.
- А потом?
- В технологию.
- Что же тут, больше учились или больше читали?
- Больше всего опять жрать было нечего, а иногда и читали.
- А что читали?
- Много - не помню.