Страница 12 из 16
- Виктор, - сказал я, - не плачь, а лучше иди спать. Ты устал, и, кроме того, ты выпил лишнее. Я всегда с тобой, верь мне. Я не покину тебя, хоть ты и пьян теперь...
Вот тут-то и получился этот скандал, о котором вспоминаю с содроганьем и говорю ради указания, что и мне свойственно правдивое освещение событий. Виктор Григорьич привстал и с вытаращенными глазами ударил меня куда-то... я не помню куда, но кажется, что между щекой и носом... Последнее, что я услышал, был звенящий крик Раисы Сергевны и сиплое дыханье Редкозубова, который бросился спасать меня от Буслова, уже навалившегося мне на грудь. Я лежал среди опрокинутых стульев в стыде и очевидном ничтожестве и не хотел подыматься.
- Так это вы, солнце мое, и доводитесь ему супругой? - воскликнул тогда Радофиникин тоном величайшего изумления. Он это понял только теперь.
Какие тупицы обитают землю, а иногда удостаиваются и сана. Со злым и восторженным вдохновеньем, достойным лучшего употребления, скрипит перо мое о жгучих и дрянных подробностях унтиловского существования. Сам я, сидя на шатком табурете и почти приплюскивая нос к бумаге, криво дивлюсь, что совсем не такими выходят портреты друзей моих, чем я их задумал вначале, чем они в действительности. Лучше не верить мне, когда я превозношу их и когда я клеветнически унижаю их цену. Они ни то ни другое; может быть, они-то и есть цвет земной материи, не искалеченный цивилизацией или чем похуже. Они-то и есть то море, по которому плывут ладьи великих и к восходящим солнцам возвеличения своего, и на острые камни падений. И не их самих, а земную их крепость и мудрость, столь своеобразные, превозношу я ныне и даже тогда, когда она отзывает заведомой глупостью. Однако точка. Имея в виду, что рукопись моя, если не изведут ее на обертку в унтиловской потребиловке, может попасть к индивиду, по природе не склонному к размышлениям о сущности жизни, о людской дружбе, о возможностях, заключенных в человеке, и о многих других немаловажных пустяках, перехожу к действительности.
Еще не просыпаясь, я ощутил свет в окнах, отраженный и усиленный выпавшим снегом. Ленясь открыть глаза, я потянулся, отдаваясь чувству какой-то подщелкнутой бодрости. Высунув руку из-под того теплого, что лежало поверх меня, я намеревался взять табак и бумагу с табурета, но рука моя не нашарила ничего и возвратилась в теплоту. Неожиданная боязнь быть застигнутым врасплох охватила меня. Я раскрыл глаза и капельку растерялся.
Был уже полный день, в тесные окна сочилась белесая и скудная пасмурь. Я сидел на полу у Буслова, а сам он дремал на своем келькшозе, запрокинув неподвижное и бледное лицо и выставившись вперед беззащитным горлом. Я долго разглядывал его, дивясь устройству человека, пока не утихли в памяти моей воспрянувшие было события прошлого вечера. Вдруг мне стало отчего-то ужасно обидно, я кашлянул каким-то тонким и продолговатым звуком, и тут Буслов открыл глаза.
- А, ты проснулся уже, - сказал он, растирая ладонями лицо.
- Где я? - спросилось у меня само собою, и мне не понравилась дрянная томность моего голоса. - Где я и что я делаю?
- Да что с тобой? - подивился Буслов. - Ты сидишь на тулупе и находишься у меня.
- Я знаю, что у тебя, - полузакрыл я глаза, - но я не помню, кто ты.
Это случайное "ты", сорвавшееся с языка, я решил удержать в разговоре как первое завоевание мое.
- Я Виктор Буслов. Чего ты ломаешься? - и он встал.
- Я не ломаюсь, - отвечал я холодно, но решил переменить тон. - А просто у меня ослабела память. Скажи мне, что это случилось вчера?
Он поглядел на меня вопросительно, но я сделал вялый взгляд, и он поверил.
- Да ничего не случилось, - нехотя сказал он, - так, паршивая история. Ну, пили и врали наперебой...
- Да-да! - вскричал я. - Помню... я злоупотребил вином и свалился под стол. А ведь знаешь, мне нельзя пить. Это разрушает меня и приносит мне медленную смерть. И потому я видел ужасно жестокий сон, мне приснилось... какие-то белеклические блюки снились сперва...
- Ты посиди, я за чаем схожу. Чай прочищает голову, - перебил он мой поток и ушел из комнаты.
Оставшись один, я огляделся. Скверный содом стоял в комнате. Между опрокинутыми стульями стояла темная лужа разлитого пива, и в ней плавал трехкопеечный бон, заерзанный в чьем-то кармане до необычайной гнусности. Дым табачный отстоялся низкими пластами и прокис. Сильно дуло от окон, как будто острые ножи пропихивались в щели: унтиловская зима вступала в права. Уверившись в безопасности окружавшего меня молчания, я сбегал к пианино; вдавленные клавиши верхнего регистра и полусметенная рукавами пыль живо напомнили мне разрушительность бусловского взрыва. Осадок вчерашнего хмеля и неполная ночь сна ознобили меня, но мне было отчего-то хорошо, и мне не стыдно признаться в этом.
Я едва успел сесть обратно на пол и прикрыть ноги тулупом, как вошла Пелагея Лукьяновна.
- Прислал с тобой посидеть, - объявила она, поглядывая на меня с нехорошей остротой.
Я встал и расправил гримасами слежавшееся за ночь лицо, потом пересел на келькшоз. Снова бодрость охватила меня и мысли напружились, как мышцы, готовые к работе. Но я старался не думать, стараясь продлить приятнейшее ощущение бодрости. Четко встали в моем воображении все обстоятельства появления Раисы. Как это ни странно, так чувствует себя тот, кто, уйдя из острога, приходит на нежилую землю и влажными глазами смотрит на дикую ее прелесть. Мнятся ему тогда и веселые дымки будущего поселка, и скрипы сотен лопат, и говоры крепких людей, которые придут за ним. Он счастлив уже тем, что понимает бедность своего воображения, отягощенного памятью о безрадостных предыдущих днях. Не питая никаких особенных надежд на успех у Раисы Сергевны, ибо понимаю глупую никчемность и лица моего, и личности, я все же рад был ее приезду, как камню, который кинут в отстоявшуюся скуку нашу. Но были у меня и другие соображения...
Нянька сидела против меня и гладила Хвака, вылезшего из-под келькшоза.
- Послушайте, Пелагея Лукьяновна, - приступил я, чтоб только не задремать. - Вы эту собачку любите? - Она подняла ко мне сухое свое и маленькое лицо. - Собачку эту, говорю, обожаете вы или нет?
- Это Витечкина собачка, - строго сказала она, по-детски отстраняя Хвака от руки моей, протянутой погладить.
- А вот китайцы, как по-вашему, зачем их Бог творил? Нужно им жить или нет?
Она ответила не сразу.
- Что ж, и они дышут, - подозрительно уклонилась она.
- А что, по-вашему, лучше... чтоб Хвак поколел или десять китайцев утонули, а?
Она отпихнула собаку и долго глядела на меня, покачивая головой.
- Ишь ведь ты какой, - с непримиримой отчужденностью отрезала она и стала прибираться в комнате, не скрывая резких, негодующих движений, я же так и задремал, пока не пришел Буслов с чаем.
- Вот, пей! - протянул он мне кружку. - Я тебе внакладку положил.
- Виктор, я только что думал о тебе, - сказал я, отхлебывая обжигающий чай. - Ух, какого ты горячего нацедил! Все прежнее, что ты сам считал забытым, нахлынуло на тебя, и ты борешься.
- Говори-говори... очень глубоко! - засмеялся Буслов.
- Меня всегда очень злит, что ты или молчишь, или смеешься. Я не знаю твоих карт и оттого теряюсь. Ты смеешься, считая меня за ничто с тремя нолями... а вместе с тем ты боишься меня, - прибавил я осторожно.
- Просто я не замечал тебя до вчерашнего вечера, а вчера ты был не в меру назойлив... но я ничего, вообще говоря, не имею против тебя! прибавил он с заметной поспешностью, и я заметил это.
- Да, но ведь не будешь же ты оспаривать моего влияния на тебя, засмеялся я, радуясь откровенному разговору.
- Меня Унтиловск споил и мое чувство, о котором я не желаю тебе говорить, - определил Буслов.
- Но ведь Унтиловск - это я, это все мы, которые пришли к тебе и которые выедают из тебя нутро! Вот, откровенностью я плачу за твою вчерашнюю неосторожность. Мы едим тебя не потому только, что хорошего приятно есть, а тут, так сказать, диффузия, понимаешь, обмен веществ! Унтиловск это любит - унижать и возвеличивать, выворачивать кость и опять вправлять, разрушать и пытаться сделать заново. И вот ты борешься, а ты еще не познал Унтиловска до конца...