Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 107 из 114



– Как же это, паря, их четыре, а виселиц всего три?

– А как! Начальство уж само знает как: двух на одну вздернут.

– То-то и я мекаю себе: как же это?

Бьют барабаны, читают приговор, приводят статьи законов:

– «...Разбойников, которые учинили смертное убивство, наказывать смертию...»

– Ишь ты, смертию.

– А ты как бы думал, животом!

– «...кто на людей на пути и на улицах вооруженной рукою нападет и оных силою пограбит или побьет, поранит и умертвит, оного колесовать и на колесо тело положить».

Прочитали приговор. Завязывают глаза четырем главным, в том числе и краснобровому, не видать больше красных бровей! Собачка так и запрыгала от радости, когда увидала, что ее любимцу завязывают глаза: играть, значит, с ним в жмурки, как вон, она видала, солдаты, бывало, в полку игрывали. Одному это завяжут глаза, а другие бегают от него, а он их ловит, растопырив руки, а Маланья за ним бегает, лает, хватает его за штаны, весело так! А он – хвать! И поймал Маланью. Веселье на всю роту.

А вон сухой подьячий подходит к Ваське и к краснобровому и подносит к ним шапку. Вот смешно!

– Вымай жребии! – кричит он Ваське.

Васька сует руку мимо шапки, глаза-то завязаны, так не видать, а потом и в шапку, и вынимает из шапки какую-то маленькую бумажку. Подьячий берет ее...

– Пустой! – громко кричит подьячий и подносит краснобровому.

И краснобровый вынимает бумажку.

– Пустой! – опять кричит подьячий.

«Что они делают? Вот выдумали игру», – думается собачонке, и она глаз не сводит с этой новой игры, и так бойко, весело мелет ее хвост в воздухе.

– По второму жребию! – кричит другой подьячий, толстый.

Опять подносят шапку к Ваське. Опять Васька вынимает бумажку.

– Повесить! – кричит подьячий.

Собачонка вздрагивает. Уж не ее ли повесить? Ведь она слышала, что – вешают собак.

Но вздрагивает и Васька... и опускает руки и голову. Ему на шею тоже надевают веревку. Что же дальше будет? Вот смешная игра!

Подьячий опять подносит шапку к краснобровому. Тот опять вынимает бумажку.

– В Рогервик сослать! – кричит подьячий и развязывает краснобровому глаза.

А вот что-то опять кричат, и вместо жмурок те, что с завязанными глазами, уже висят в воздухе и болтают ногами, только арестантские коты стучат друг о дружку.

А там других начали класть на какие-то подмостки и сечь большими, толстыми треххвостными ремнями, те кричат:

– Ох, батюшки! Православные, простите! Ой, ох, ой!

А тут этим ноздри рвут щипцами... кровь... крики...

Весна 1772 года. По дороге к Рогервику плетется партия арестантов, погромыхивая кандалами. Все, и арестанты с вырванными ноздрями, и конвойные, идут вперемешку, разговаривают, шутят, смеются.

Чего ж не смеяться! Все равно всем жить скверно, да и недолго.

Впереди партии бежит собачонка, веселая такая, довольная, хвост бубликом.

– ...«Маланья» да «Маланья», так за Маланью и пошла.

– И в Турции, баишь, была?

– Была. Под Кагулом на штурм с нами ходила, на самого турецкого визиря лаяла.



– Ишь ты, занятная. А давно у вас?

– С самой турецкой земли, как под забором солдаты подняли щенка, жалко стало, все же оно творение.

– Знамо, творение жалко. И в Москве была?

– И в Москве, и в карантинах бывала, и мор мы с ей на Москве перебыли. Уж и времячко же было – и-и! И не приведи Бог, а особливо как мы за Богородицу шли. А вон что вышло!

– Что ж! Теперь на Бога поработаете – зачтется вам.

– Так-то так, а все бы семью повидать хотелось.

– Оно нешто, да и нам не лучше.

Одной Маланье весело: радостно поглядывает она на своего краснобрового любимца, и тому на сердце легче делается... Скоро Рогервик, говорят. Маланья и Рогервик увидит, видала она и Кагул, и Яссы, и Хотин, и Киев, и Москву, а тут и Рогервик. Вот веселье! Только изредка она вспоминает высокого, доброго хохла, что иногда носил ее за пазухой. Куда он сгинул?

В тот же день, очень далеко от Рогервика, именно в Киеве, по Крещатику, звеня валдайским колокольцем под дугою, бежала ямская тройка, впряженная в крытую дорожную брику. По пыли, густым слоем насевшей на кузов брики, можно было видеть, что не одну сотню верст проколесила она по неизмеримым и неисходимым трактам матушки-России.

У одного из перекрестков тройка должна была несколько приостановиться, потому что самою серединою улицы проходила, неприятно звякая кандалами, партия арестантов.

Арестанты препровождались сворами, навязанные на длинные канаты. В передней своре выдавалась атлетическая фигура одного арестанта, смуглого, красивого, с выбритою до половины головой.

Из дорожной брики выглядывали два женских лица. Это были Лариса и Настя. В той же брике, против них, помещалась кругленькая фигурка мужчины. Это был веселый доктор.

При виде атлета-арестанта у веселого доктора невольно вырвался крик сожаления. Наскоро порывшись в кармане, он ловко бросил червонец прямо к ногам атлета. Атлет глянул на брику, узнал того, кто ему бросил червонец, перекрестился, еще взглянул на доброе лицо доброго человека и безнадежно махнул рукой. Вот тебе и «хатка», вот тебе и «вишневый садочек».

Партия прошла далее. Но доктор не мог не заметить, что рядом с первою сворою арестантов шла высокая красивая, с огромной черною косою девушка и плакала.

– Бедная Горпина! – сказал как бы про себя доктор, а потом, обращаясь к конвойному солдату, спросил: – Куда, служба, гонят их?

– У Сибирь, – был ответ.

– Бедная, бедная Горпина, – повторил доктор.

– Кто это, Крестьян Крестьяныч? – спросила Лариса с горестным участием.

– Да все невинные дети, как и вы, милые девочки, – с горькою улыбкою отвечал веселый доктор. – Не там, так здесь, не так, так эдак – придет наносная беда, перемелет в муку человека – и нету его. Где? – спросишь – куда пропал человек? – «У Сибирь». И у всякого-то, милые девочки, есть своя проклятая «Сибирь».

– И своя «Турция», – тихо, многознаменательно добавила Лариса.

– А когда их не будет? – спросила Настя.

– Когда? Эх, беляночка! Не скоро... Когда люди поумнеют.

Видение в публичной библиотеке

Исторический сон

I would recall a vision which

I dream’a Perchance in sleep.

Ясный тихий июльский день клонится к такому же ясному тихому вечеру. Спускающееся где-то там, за финляндским горизонтом солнце обливает червонным золотом массивный купол Исаакия, острые шпицы Адмиралтейства и Петропавловский собор. Вдоль Невского тянутся привычные для глаз световые полосы от правой стороны к левой, а гигантская тень от Публичной библиотеки все вырастает и тянется все дальше и дальше.

Тихо в Публичной библиотеке. Время стоит летнее, жаркое. Учащаяся молодежь еще не съезжалась к приемным экзаменам, набирается сил среди родных полей и лесов; остальная петербургская интеллигенция отдыхает по дачам, по деревням, на водах; ученые люди делают свои летние ученые экскурсии; в Петербурге остаются только товарищи министров, наборщики да дворники. Читальные залы и отделения Публичной библиотеки пусты. Оттого и тихо так.

Только в Ларинской зале над большим столом наклонилась седая борода и шуршит жесткими пожелтевшими листами старой книги. В «Россике», в углу, виднеется классическая фигура спящего сторожа. Тихо кругом, так тихо, точно на кладбище. Да это и в самом деле великое, мировое кладбище голов человеческих, гениальных, умных и – увы! глупых. Только извне в это тихое пристанище смерти и бессмертия доносятся неясные отзвуки жизни. То задребезжит нетерпеливый звонок конки, то прогромыхает по глухому торцу извозчичья карета, отзовется где-то гармоника, и опять все тихо. На карнизах, за окнами, голуби хлопают крыльями об стены и гнусливо воркуют. То прорежет воздух резкий писк стрижей – и словно растает в этом же воздухе.

13

Виденье помню я, о нем я грезил Во сне, быть может, – ведь безмерна мысль... (Байрон. «Сон».) Пер. с англ. М. Зенкевича.