Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 101 из 114



– А! Вон и его превосходительство, господин енарал Еропкин, мой крестничек, – сиповато прорычал Бяков, потрясая в воздухе шестом. – Я ево ночью вот этой купелью кстил, – и он тряхнул своим огромным шестом.

– А моего миропомазания он еще не пробовал, – засмеялся Васька-дворовый, – я его помажу!

Еропкин уже не рискнул приблизиться к пасти зверя, а отрядил парламентером царевича. «Да помягче с этими канальями, не сердите их, – предостерегал он царевича. – Мы после свое возьмем с лихвой».

Царевич нерешительно тронулся с места, но видимо старался бодриться. На довольно почтительном еще расстоянии он остановился и махнул платком.

– Послушайте, братцы! Я хочу говорить с вами, – закричал он.

– Говори, говори, царевич! Ишь ты, «братцы» говорит... То-то! – слышится в толпе.

– Говори, да не проговаривайся, – сипит Бяков.

– Для чего вы бунт учинили? Что вы делаете! – кричит царевич.

– А тебе какое дело! Мы делаем божеское, по-божески! За Богородицу мы!

– Замолчите, разбойники! Дайте говорить! – проговаривается царевич, плохой дипломат.

– А! «Разбойники!..» Бей его, братцы!

И камни засвистели в воздухе, достается и коню, и всаднику... Оторопелый парламентер скачет назад. Толпа за ним: рев поднимается такой, что перед ним армия дрогнула бы, кажется...

И Еропкин второй раз чувствует, что он солома, а что сила там, и притом страшная, хотя спящая сила, и не дай Бог разбудить ее.

Еропкин удаляется, чтобы запастись силою против силы. Он скачет к Боровицкому мосту, где ожидали его солдаты с артиллерией: приходилось прибегать к пушке и к ружью, которые, к сожалению, доселе являются последним словом глупого человечества, ни на вершок еще не переросшего людоедов с одной стороны, когда с другой оно переросло богов.

С Боровицкого моста солдаты тихо вошли в Кремль и очутились лицом к лицу с той толпой «Богородицыных ратничков», которые пьянствовали, буйствовали там с ночи, разбивая не только винные погреба, ведра, штофы, но и дома, словно бы это были шкалики и рюмки. В то время, когда в пьяном озорстве они разносили по кирпичу дом одного немца-лекаря, который якобы здоровых людей брал в «проклятую карантею», послышалось что-то страшное.

– Слушать команду! Раз-два-три – пли! – прозвучал резкий голос, и в спины толпы зашлепало что-то невидимое со свистом и визгом.

Послышались еще неслыханные вскрики, оханья, стоны... Заметалась обезумевшая толпа. А тут новый звонкий окрик: «Ребята! В штыки!» И острые, аршинные, трехгранные иглы стали беспощадно прокалывать рваные чапаны, дырявые рубахи, полушубки и тела «Богородицыных ратничков».

– Ой, братцы, смерть! Караул!

Много повалилось свежих трупов под пулями и под ударами штыков из тех, кого еще не успела унести в могилу чума. Много было стонов и проклятий.

Опомнившиеся толпы ринулись из Кремля Спасскими воротами, бросая мертвых и раненых. На Красной площади они нос к носу столкнулись с главными силами «Богородицыных ратничков», которые, по совету «гулящего попика», отодрав наскоро, на почтовых, потому некогда, время горячее, так наскоро отодрав «махоньку литеишку с молебнишком» у Варварских ворот да завернув к Иверской, – чтоб и ей, матушке, поклониться, теперь шли отнимать Кремль у Еропкина и посадить там дядю Савелия.

– Куда вы, тараканы? – кричал дядя Савелий. – Аль кипятком ошпарили?



– Там, братцы, бьют... всмертную... ружьем бьет солдат, – отвечали бегущие.

– А! Солдат бьет... Наш брат крупожор... Так и мы солдаты-ста: мы сами с усами. За мной, братцы!

И дядя Савелий, сверкая сивою косою своей, повел рати на приступ. Передние толпы ринулись в Спасские ворота. Все пространство разом было запружено массою тел, двигавшихся живою стеною в жерле длинных ворот, словно в туннеле, только торчали кверху приподнятые на руках да на кольях шапки, «потому что в воротах Богородица – шапки долой надоть».

Вот уже вползает из Спасских ворот в Кремль стоголовая главизна этого чудовища без шапок. Сзади прут тысячами, нога в ногу, сапог к сапогу, лапоть к лаптю, онуча к онуче, так вот и жмут животами. А в Кремле, против самых ворот, стоят «крупожоры», выстроились в струнку, ждут, не стреляют: должно быть, нечем стрелять али испужались «Богородицыных ратничков».

– Катай крупожоров! – кричит дядя Савелий с этой стороны ворот.

– Сомкнись! – кто-то с другой стороны, от Кремля, со стороны «крупожоров».

– Лупи их, изменщиков! – это от дяди Савелия команда.

– Направо-налево раздайся! – это команда оттуда, от Кремля.

Солдаты по команде раздвинулись, ряды их сомкнулись, разорвались, и из этой прорвы выглянуло черное жерло огромной пушки. «Богородицыны ратнички» с удивлением глянули в это жерло и глазом не мигнули, потому не страшно: «Дыра какая-то там пустая, братец, черная, а рядом друга дыра, третья, все дыры пустые... пушечки... эко невидаль! Мы-де и кнутья видывали».

А там, у этих пушечек, кто-то пищит, куда до дяди Савелия. У дяди во какой голосина!

– Раз-два-три! Жги!

И жигануло же! Из пустых дыр с громом и дымом, мешками сыпанули чугунные орехи прямо в толпу. Картечь сделала свое дело. Боже мой! Сколько шапок валяется у ворот и в воротах, сколько голов, прошибленных насквозь, с выпущенными на мостовую мозгами! Сколько лаптей, сапог, мертвых и изувеченных тел, тело на теле, лапоть на лапте. А иная онуча так картечью к стене, словно гвоздем, пришита, мотается.

Не видать ни дяди Савелия, ни Васьки-дворового, ни Илюши-чудовидца, исчезли триумвиры. Один «первосвященник» остался на месте: «гулящий попик» уткнулся прошибленною насквозь седою головенкою в чью-то чужую онучу и ручки врозь. В сторону торчит и косенка его, не вся выдранная Амвросиевым служкою-запорожцем. Пал «гулящий попик» среди своих деток духовных: не литургисать уже ему больше, не петь ни акафистов, ни литеишек махоньких у Варварских ворот, не возглашать более над своими детками: «Житейское море!» Вон какое море крови кругом!

Нету больше ни проходу, ни проезду к Спасским воротам ни со стороны Красной площади, ни со стороны Кремля, все эти священные московские дефилеи завалены мертвыми телами. А вон одно и не мертвое шевелится, поднимает курчавую русую голову, смотрит вверх на голубое небо, на кремлевские стены, на ворон, сидящих на стенах и смотрящих с карнизов на то, что тут валяется кучами в крови. Как далеко это голубое небо и как оно кружится... все кружится... и кремлевские стены кружатся, и куполы церквей, и вороны на стенах, и Иван Великий кружится, так ходенем и ходит по голубому небу. А со стены кто-то смотрит – такое темное, пасмурное лицо, такие большие всевидящие очи смотрят со стены, из потемневшего, бьющего в глаза золотом оклада. Кто это смотрит со стены? Ох, это Она смотрит. Она, сама Богородица, да так сурово, немилостливо! За что же? Ах да, да!

Помнится, помнится что-то. Припоминает «курчавая голова» и шепчет:

– Мы за нее же, Матушка, стояли, а Она сердится. За что же? Ох, тяжко, голова кружится, воронье кружится. Иван Великий ходит, идет сюда, ах, упадет, упадет его колокольня на меня.

Бедный! Это краснощекий, недавно краснощекий, а теперь бледный, детина из Голичного ряда. Это он валяется, силится поднять свою русую буйную головушку, поводит кругом глазами – все мертвецы! Вон и он лежит, тоже мертвец, «попик гулящий», лежит и ручки врозь. А давно ли еще говорил он: «Лисью шубу вынесу, вынесу». Вот и вынес, только косенка торчит.

А небо все кружится, вороны закружились, Иван Великий зашагал, близко, близко наклоняется его колокольня, клонится и «курчавая голова», валится, валится, повалилась...

Теперь кругом все мертвецы, одна икона жива: она смотрит со стены неподвижно, столетия смотрит и все видит.

Но нет, не все мертвецы тут: «курчавая голова» опять подымается, смотрит кругом, в ворота смотрит и видит: от Красной площади тянутся черные, смоляные телеги, телега за телегой, а на них люди в черном с баграми и крючьями – целый караван телег. Протягиваются багры с крючьями, то там, то тут зацепят кого из тех, что лежит в Спасских воротах, труп за трупом вскидывают на телеги, полны уж телеги. Эко сколько мяса!