Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 56



Было именно так - и директор, без всякого сомнения, знал об этой причине, которая носила скорее политический характер. Ходили слухи, что Смилга сочувствовал большевикам: подстрочник был здесь только предлогом. А среди наших преподавателей самым правым из правых был Бекаревич.

Директор крикнул: "Молчать!" Я замолчал. Мне стало страшно. Не помню, сказал ли я еще что-нибудь. Теперь для меня было важно только одно -показать, что я его не испугался, и, кажется, это мне удалось...

Принимаясь за свою книгу, я просил немногих моих одноклассников - в том числе инженера Арнольда Моисеевича Гордина - поделиться со мной своими воспоминаниями. Вот что он написал: "Идет общее собрание класса, председательствуешь ты, стоишь на кафедре. В класс с шумом врывается директор и начинает кричать, что всякие собрания недопустимы, требует, чтобы мы немедленно разошлись. Но ты с неожиданным для нас спокойствием обрываешь директора, говоришь, что слова ему не давал, и собрание продолжается. Вероятно, это был один из самых героических поступков в твоей жизни - так отшить этого толстого дядю в форме действительного статского советника. Самое интересное, что директор действительно ушел".

Я не "отшивал" директора, это было невозможно. В последних словах своей речи я сказал что-то о самолюбии, и он оглушительно закричал:

- Спрячьте ваше самолюбие в карман!

Он не наставлял нас, не поучал. Он не занял моего места на кафедре. Сквозь зубы, но достаточно внятно он сказал:

- Кучка безумных ораторов получит достойный урок.

Потом он действительно потребовал, чтобы мы немедленно разошлись. Но мы не разошлись. Когда он вышел, класс единогласно - на этот раз полуподнял руку даже Чугай - решил согласиться с моим предложением и объявить однодневную забастовку.

Вечером комитет собрался снова, на этот раз у меня. Надо было обдумать план действий. Когда после собрания Алька спросил: "Слово?" - и весь класс ответил: "Слово!" - это значило многое. Но далеко не все. Можно было не сомневаться в поляках, хотя они и держались в стороне. Но среди нас были трусы, которые стыдились товарищей и только поэтому согласились на забастовку. Были мальчики, с которыми родители и не разговаривали иначе, как держа в руке ремень. И наконец - что делать с Квицинским, который рисковал оказаться на улице, раздетый и разутый, потому что он был племянником Бекаревича и жил в его квартире?

Решения, которые принял комитет, и теперь удивляют меня своей трезвостью. Прежде всего мы согласились разрешить Квицинскому пойти - это только подчеркнет единодушие класса. На всякий случай решено было выставить на подходах пикеты - причем из числа пикетчиков мы предусмотрительно исключили Смилгу.

Было очень важно, чтобы нас поддержали другие классы - седьмой, например, в котором учились старший Гордин и его близкий товарищ Крейтер -умные ребята, которые могли дать дельный совет.

У меня мелькнула мысль, что с помощью старшеклассников удастся поднять всю гимназию - многие из них были деятельными участниками ДОУ, но Алька, задумчиво пощипывая белый пух под носом, высмеял меня в двух словах.

Мы учились во вторую смену, и утро я провел в бесполезной, взволнованной беготне между членами комитета. На Сергиевской, которую немцы почему-то не переименовали, я встретил веселого замерзшего Панкова, того самого георгиевского кавалера, который два года тому назад чуть не проломил мне голову кастетом. Он остался в пятом классе на третий год, его выгнали, он поступил в милицию, а когда милиция снова стала полицией, просто шлялся по городу без дела. Я рассказал ему о нашей забастовке, и он так загорелся, что спросил даже: "Стрелять?" - очевидно намереваясь первого же штрейкбрехера уложить на месте. У него дома был наган. Я сказал, что стрелять пока не надо.

День был морозный, и мы с Алькой, стоявшие в пикете у Поганкиных палат, замерзли, не спуская глаз с хлопающей двери гимназии. Другие пикеты стояли на Гоголевской - братья Матвеевы, Гордин и Рутенберг.

Решено было, что разговор с штрейкбрехерами - если они появятся -надо начинать мирно, с попытки убедить, а уж если... Мы с Алькой были самые сильные из нашей компании и знали, что надо делать, если убедить не удастся.

И штрейкбрехер нашелся - правда, только один. Толстяк Плескачевский, тот самый, который заснул на опере "Сельская честь", обойдя дальние пикеты, вышел из проходного двора, пугливо оглядываясь и по-медвежьи подворачивая ноги. Я собрался было приступить к переговорам, и, возможно, они произвели бы впечатление, если бы Алька, просто из предосторожности, не взял его за отворот шинели. Плескачевский рванулся, пуговицы отлетели, и мы, подхватив его под руки, затащили обратно в подворотню проходного двора. Тут уже было не до переговоров. Он укусил Альку за руку, мы отлупили его по розовым щекам, и он кинулся бежать от нас - не в гимназию. Я подобрал учебники, рассыпавшиеся в драке, догнал Плескачевского, сунул ему учебники и сказал:

- Подлец!



Забастовка удалась. Пришел только Квицинский и был разумеется, немедленно отпущен домой.

Потом мы узнали, что Борода допрашивал его до полуночи, и, надо полагать, это был пристрастный допрос.

На другой день мы явились в гимназию как ни в чем не бывало - и день прошел спокойно, хотя скрытое напряжение чувствовалось во всем: старшеклассники собирались группами в актовом зале и торопливо расходились, когда мимо проходил преподаватель. Директор не показывался. Емоция, у которого в торжественные или тревожные дни был остолбенело-свирепый взгляд, так и выглядел - остолбенело-свирепым.

С ощущением опасной неопределенности нашей победы я вернулся из гимназии, поужинал и только что собрался приняться за чтение, когда в окно моей комнаты постучала Валя. Как сейчас помню ее, взволнованную, задохнувшуюся (она бежала), почему-то не в берете, а в платке, накинутом на голову и плечи. Она вошла в мою комнату и сказала:

- Только что кончилось заседание педагогического совета. Весь класс исключен.

- Быть не может! Кто вам сказал?

Она назвала Наташу Коржавину, свою подругу.

- Пять-без права поступления. ...Это значило, что кто-то выдал наш комитет.

- А все остальные должны покаяться и дать клятву, что больше никогда не будут устраивать забастовок.

Как передать странное чувство, с которым, проводив Валю, я побежал -уж не помню, к Гордину или Гирву? Это было и нетерпение, точно мне хотелось, чтобы самый факт моего исключения подтвердился немедленно, сию же минуту,-я с трудом удержался, чтобы не сорвать герб с фуражки. И злость! И восторг! Не знаю, откуда взялся этот восторг, от которого мне становилось и весело и страшно.

Комитет собрался немедленно, и вот что было решено: спокойно выслушать постановление, парами выйти из класса - и немедленно кинуться в другие, старшие классы, чтобы снять их с уроков. Кто знает, а вдруг и в самом деле удастся устроить общую забастовку? На следующий день мы молча заняли свои парты... Звонок. Донесшийся из коридора топот ног опоздавших гимназистов, занимавшихся в соседнем классе. Еще несколько минут тревожного, томительного ожидания.

Дверь распахнулась. Вошел Емоция - белый, насупленный, с бумагой в руках - и Бекаревич. Они устроились за столом, и до меня - я сидел на первой парте - донесся слабый запах водки. Бекаревич пил и, должно быть, хватил лишнего в этот исключительный день.

Держа бумагу в дрожащих руках, Емоция дрожащим голосом прочитал постановление педагогического совета.

Оно не сохранилось в бумагах Псковской гимназии, которые я просматривал в городском архиве. Жаль, потому что в конце длинного, торжественного постановления было что-то о забастовке, впрочем в неясных выражениях. В первой четверти всем, в том числе и Квицинскому, была выставлена двойка по поведению.

- За всю историю нашей гимназии,- поучительно сказал Емоция,- это первый и, будем надеяться, последний случай.