Страница 33 из 56
Театр заставил меня впервые задуматься над понятиями "быть" и "казаться". В "Бесприданнице" Островского Лариса, которую только что застрелил Карандышев, через две-три минуты выходила на сцену, улыбаясь, раскланиваясь и прижимая к груди цветы. Она была уже не Лариса. Она только казалась Ларисой.
Впоследствии я привык к этому раздвоению, беспощадно разрушавшему то, что минуту назад заставляло зрителей волноваться, возмущаться, плакать. Ведь актер на то и существовал, чтобы не быть, а казаться! Но чувство неловкости, разочарования все-таки осталось надолго.
Не помню, когда и при каких обстоятельствах я в самом себе встретился с этим раздвоением.
Что заставляло меня повторять чужие мысли, выдавая их за свои? Что заставляло меня тянуться, выставляться перед одноклассниками, перед Алькой, который доверчиво слушал все, что я врал ему о книгах, знакомых мне лишь понаслышке? Небось в нашей компании меня мигом осадил бы Толя Р., который читал вдвое больше, чем я, или скептический Орест Ц. О девочках нечего и говорить! Перед ними я не тянулся, а выламывался. Болтал беспорядочно много, старался показаться иронически-недоступным, неудачно острил и, оставаясь наедине с собой, недолго корил себя за хвастовство, за неудачную остроту. Меня интересовало не то, что я думаю о себе, а то, что думают обо мне другие.
Чувствовала ли все это Валя? Понимала ли то, о чем я и теперь еще лишь догадываюсь, пытаясь собрать рассыпавшиеся воспоминания? Нет. Она просто оставалась сама собой, и этого было достаточно, чтобы понять, что лететь опрометью - смешно, а кидаться из стороны в сторону - бесполезно. В ней было спокойствие обыкновенности, которого мне так не хватало. Это спокойствие было и в квартире К., и в рукоделии Валиной мамы, и в отношениях между родителями - красивыми добрыми людьми, которые очень любили друг друга.
Так же как и я, Валя не стояла на месте - особенно летом семнадцатого года. Но она не рвалась, а плыла. В ней была поэзия спокойной трезвости, женственности, уюта. Она любила детей, хотела стать учительницей, да уже и стала, окончив восьмой, педагогический класс Мариинской гимназии.
Мне нравилось уважение, с которым она относилась к моей начитанности, к моим стихам,- она переписала их в две школьные, сохранившиеся у меня до сих пор тетради. Это было уважение, которое незаметно вело к самоуважению, а самоуважение заставляло вглядываться в себя, оценивать себя беспристрастно.
Перед Валей мне было стыдно притворяться - ведь в самом желании, чтобы она принадлежала мне, не могло быть и тени притворства. И, встречаясь с ней, я искренне старался быть - а не казаться. Она как бы приучала меня к самому себе - и, встречаясь с ней, я, с бешено стучавшим сердцем, становился спокойнее, увереннее, скромнее.
ЛЕТО 1917-го
Помнится, весной 1917 года был большой паводок. Великая разлилась широко, подступив к стенам Мирожского монастыря, а на берегу Псковы, у решеток, были затоплены дома. Но если я даже и ошибаюсь, все же самое понятие наводнения удивительно подходило к тому, что началось в апреле и мае 1917 года.
Слова, которые в течение многих лет прятались, произносились шепотом, с оглядкой, вдруг со всего размаха кинулись в город - и среди них очень скоро появились новые, странные на первый взгляд,- митинг, исполком, совдеп. Каждый мог говорить все, что ему вздумается,- это было особенно ново. Терпеливо слушали даже тех ораторов, которые выступали, просто чтобы показать себя и тем самым утвердить свое право на существование. Но одни слова оставались словами, а другие с нарастающей быстротой превращались в дело...
То, что еще до революции заставляло меня мысленно делить класс пополам, теперь распространилось не только на весь город, но, судя по газетам, на всю Россию.
Это стало ясно уже на первом собрании, когда директор предложил выбрать председателем общества учащихся князя Тархан-Моурави. С другого собрания мы ушли с пением "Варшавянки". Толя с воодушевлением дирижировал нами. Мы пели с чувством восторга и нависшей над головой опасности, хотя нам никто не угрожал и нечем было, кажется, восторгаться.
Так возникло ДОУ. Мы выбрали председателя - тоже Толю - и, не теряя времени, стали собирать деньги на витрину для объявлений. Помню, что столяр долго возился с этой витриной и что самые нетерпеливые из нас часто спрашивали друг у друга, когда же наконец она будет готова. Наконец она появилась - темно-красная, с маленьким карнизом от дождя.
Вражда вспыхнула острая, нешуточная и сразу же стала укрепляться, развиваться. Уже не казалось странным (как это было сначала), что можно ненавидеть такого-то за то, что он думает иначе, чем ты. "Да, можно и должно,- сказал мне однажды Толя,- конечно, в том случае, когда спор идет не о пьесе "Соколы и вороны", а о судьбе России". Но кадетов ненавидели не только за то, что они думали о судьбе России иначе, чем мы, но и за то, что они каждое утро маршировали на своем плацу, как будто ничего не случилось. Толя был неправ - ненависть таинственно захватывала и то, что не имело к политике никакого отношения.
Военный строй входил в программу кадетского корпуса и был так же обязателен для них, как для гимназистов - латынь. Впрочем, латынь отменили еще до конца учебного года, и я был, кажется, единственный из гимназистов, который выступил на общем собрании двух пятых классов с энергичной защитой этого предмета.
Помню, что Борода, который все еще был нашим классным наставником, вошел в класс, когда собрание было в разгаре, и, устроившись на задней парте, выслушал мою речь. На другой день он вызвал меня и сказал: "Посмотрим, как некоторые ораторы на практике осуществляют свои теоретические взгляды". Он поставил мне тогда пятерку, хотя, отвечая Цицерона, я сделал две или три ошибки. Это значило, что и в году у меня будет пятерка по латыни - честь, которой удостаивались до сих пор только поляки.
На другой день Алька, который нехотя соглашался со мной, что латынь нужна или, по крайней мере, небесполезна (он собирался на медицинский), сказал, что пятый "а" собирается устроить мне "темную", потому что я -"ханжа и подлиза".
У нас почему-то не было последнего урока, но я остался - решил явиться в пятый "а" и потребовать объяснения.
Почему с такой остротой запомнилась мне эта, в сущности, незначительная история? Потому что впервые в жизни я был оклеветан? Или потому, что в ней были черты, тогда еще не разгаданные и впоследствии заставлявшие меня мысленно к ней возвращаться?
Алька не ушел, хотя я уверял его, что не боюсь,- и действительно не боялся. Он остался со мной, справедливо рассудив, что хотя мне едва ли устроят "темную", но фонарей могут наставить - и немало.
Мы влетели, едва прозвучал звонок, почти столкнувшись с преподавателем (кажется, это был Остолопов). Я вскочил на кафедру, а перед, кафедрой встал Алька, крепко сжав кулаки и расставив сильные ноги.
...Мы выбрали неудачную минуту - все собирали учебники, торопились домой,- и свести счеты с клеветниками не удалось. Я начал горячо, меня послушали минуты две-три, а потом стали выходить из класса.
Только Д., высокий белокурый мальчик с длинным холодным лицом, аккуратно складывая книги и затягивая их ремешком, отпустил по моему адресу язвительное, но такое же вялое, как он сам, замечание. Я не сомневался в том, что именно он назвал меня "ханжой и подлизой"
Пожалуй, он мог предложить и "темную", однако, если бы меня избили под шинелями, сам остался бы в стороне, ловко выскользнув из небезопасной затеи.
Гулянье, которое ДОУ устроило в Летнем саду, прошло с успехом, в пьесе "Нищие духом" Невежина выступил известный артист Горев, и всем понравился дивертисмент с лотереей-аллегри и "цыганским шатром", в котором наши барышни, одетые цыганками, гадали на картах и предсказывали судьбу по линиям рук. Не помню, много ли удалось выручить "для кассы взаимопомощи", но теперь мы могли снять помещение - и немедленно сняли пустовавшую лавку напротив колбасной Молчанова.