Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 90

С другой стороны, путь к этому идеалу Чаадаев неразрывно связывал с духом "прекрасного самоотвержения", с актами величайшего "отречения", совершенными отечественной культурой. Стихия самоотречения наиболее ярко воплотилась для Чаадаева в личности и судьбе Петра Великого. Размышляя о петровском "отречении", Чаадаев писал (в 1843 году): "Не впервые русский народ воспользовался этим правом отречения, которое, разумеется, имеет всякий народ, но пользоваться которым не каждый народ любит так часто, как мы. Заметьте, что с моей стороны это - вовсе не упрек по адресу моего народа, конечно, достаточно великого, достаточно сильного, достаточно могущественного, чтобы безнаказанно позволить себе время от времени роскошь смирения. Эта склонность к отречению... есть факт необходимый или, как принято теперь у нас говорить, органический... Отрицать эту существенную черту национального характера - значит оказать плохую услугу той самой народности, которую мы теперь так настойчиво восстанавливаем...

Наша история начинается прежде всего странным зрелищем призыва чуждой расы к управлению страной, призыва самими гражданами страны85,- факт... который был бы совершенно необъясним, если бы вся наша история не служила ему, так сказать, комментарием. Далее идет наше обращение в христианство..."

Итак, "великолепная программа" отечественной культуры как бы оплачена щедрой ценой небывалых добровольных самоотречений.

Прошло сорок лет после размышлений Чаадаева, и Достоевский говорит то, под чем, надо думать, мог бы подписаться и Чаадаев: "Европа - но ведь это страшная и святая вещь, Европа! О, знаете ли вы, господа, как дорога нам... эта самая Европа, эта "страна святых чудес"! Знаете ли вы, как дороги нам эти "чудеса" и как любим и чтим, более чем братски любим и чтим мы великие племена, населяющие ее, и все великое и прекрасное, совершенное ими. Знаете ли, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны..."

А непосредственно вслед за этим Достоевский ставит уже, так сказать, практический вопрос, который Чаадаева еще не мог по-настоящему волновать: "Мы всего более боимся, что Европа не поймет нас, и по-прежнему, по-всегдашнему встретит нас высокомерием... Основной, главной идеи нашей... она долго, слишком долго еще не поймет. Ей надо фактов теперь понятных, понятных на ее теперешний взгляд. Она спросит нас: "Где ваша цивилизация? Усматривается ли строй экономических сил ваших в том хаосе, который видим мы все у вас?"..."

И далее Достоевский говорит о "всемирности" русской культуры: "Мысль эта выражена Пушкиным не как одно только указание, учение или теория, не как мечтание и пророчество, но исполнена им на деле, заключена вековечно в гениальных созданиях его и доказана ими. Он человек древнего мира, он и германец, он и англичанин, глубоко сознающий гений свой, тоску своего стремления (Пир во время чумы), он и поэт Востока. Всем этим народам он сказал и заявил, что русский гений знает их, понял их, соприкоснулся им как родной, что он может перевоплощаться в них во всей полноте, что лишь одному только русскому дана всемирность, дано назначение в будущем постигнуть и объединить все многоразличие национальностей и снять все противоречия их".

Но нет ли и здесь "самохвальства и фанатизма"? Опять-таки следует сказать о том, что Достоевский не преувеличивает "достижения" русской литературы: на примере "Анны Карениной" Толстого он здесь же отчетливо выясняет реальное современное значение всемирности русской литературы:

"Книга эта прямо приняла в глазах моих размер факта, который мог бы отвечать за нас в Европе...- говорит Достоевский.- Разумеется, возопят, смеясь, что это - всего лишь... какой-то роман, что смешно так преувеличивать и с романом являться в Европу... Я сам знаю, что это пока всего лишь только роман, что это одна только капля того, что нужно, но главное тут дело для меня в том, что эта капля уже есть, дана, действительно существует, взаправду, а стало быть, если она уже есть, если гений русский мог родить этот факт, то, стало быть, он... может начать свое собственное слово и договорить его, когда придут времена и сроки".

Таким образом, Всечеловечность, всемирность русской литературы - это не некое заранее данное, уже готовое, законченное ее качество, но именно определяющая ее развитие задача (по мысли Чаадаева), даже сверхзадача: это одушевляющая всю ее жизнь творческая воля, которой русская литература во всех своих подлинных выражениях неуклонно следует.

Достоевский не раз говорил о том, что идея всечеловечности действительно воплощена пока только в немногих явлениях отечественного бытия. Возражая критикам своей "Речи о Пушкине", он писал: "Скажут опять: если так мало исповедников великой идеи, то какая в ней польза? А вы почему знаете, к какой это пользе в конце концов приведет? До сих пор, по-видимому, только того и надо было, чтоб не умирала великая мысль... Да тем-то и сильна великая нравственная мысль, тем-то и единит она людей... что измеряется она не немедленной пользой, а стремит их будущее к целям вековечным..."

Именно так и должна быть понята воля, лежащая в основе русской литературы.

* * *

Но прежде чем обратиться к осмыслению этой воли, необходимо хотя бы в самых общих контурах обрисовать вопрос о ее происхождении, о ее реальных, социально-исторических корнях, ибо ведь иначе она неизбежно приобретает в глазах читателей некий мистический характер.

Задача эта, конечно же, чрезвычайно сложна и масштабна; дать ее действительное решение может только фундаментальное культурно-историческое исследование. Но одна - и, как мне представляется, наиболее существенная сторона дела может быть изложена в кратком рассуждении.





Всечеловечность, всемирность русской литературы (и культуры) имеет глубочайшее основание в том громадном по своему значению факте, что Россия с самого начала складывалась - или даже, пожалуй, рождалась - как страна многонациональная.

Все мы помним - хотя далеко не всегда в полной мере понимаем и оцениваем - строфу пушкинского Завещания:

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,

И назовет меня всяк сущий в ней язык,

И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой

Тунгус, и друг степей калмык.

Если вдуматься, перед нами поистине поразительный факт: из всего-навсего двадцати строк своего Завещания поэт счел необходимым четыре строки посвятить утверждению, что он творил не для одного русского народа, но в явной, одинаковой мере для всех народов "Руси великой"!

Трудно переоценить всю значительность этого факта. И в то же время он принимается нами как-то совершенно естественно. Ибо вообще-то он органичен для русского самосознания, для самых коренных, изначальных его основ.

Подчас, правда, говорят о будто бы "новаторском" видении Пушкина - в сравнении, например, с Державиным, который в своем "Памятнике" не упомянул о народах России - и, с другой стороны, о сугубо индивидуальном, чисто личном пушкинском мировосприятии, которое продиктовано особенной "человечностью" поэта.

Однако перенесемся на семьсот с лишним лет назад и обратимся к "Повести временных лет". "Реша,- говорит Нестор,- чюдь, и словени, и кривичи, и вей (то есть: "Сказали чудь, и словени, и кривичи, и весь): "земля наша велика и обильна, а наряда в ней нет"...". Это опять-таки история о призвании варягов; но я собираюсь говорить вовсе не о ее фактическом содержании, а о выразившемся в ней мировосприятии Нестора или же его предшественника, который за восемьсот лет (в 1037 году) до пушкинского "Памятника" записал предание, воспроизведенное позднее Нестором. В этом мировосприятии русские племена находятся в одном ряду с финскими (даже более того - перечень имен начинается с чуди!).

В глазах Пушкина все народы России - равноправные владетели русской поэзии (и, конечно, культуры в целом); в глазах Нестора эти народы равноправные создатели русской государственности86.

Это сознание равноправия племен и народов должно было, без сомнения, иметь основательные земные, конкретно-исторические корни. И об этом убедительно сказано во вступительных лекциях "Курса русской истории" В.О.Ключевского, чьи идеи впоследствии были развиты целым рядом историков.