Страница 43 из 61
— Немножко философии, мамаша, — продолжал Коллен. — Что за беда, если вчера в Гетэ вы были в моей ложе? — воскликнул он. — Разве вы лучше нас? То, что заклеймило нам плечо, не так позорно, как то, что заклеймило душу вам, дряблым членам пораженного гангреной общества; лучший из вас не устоял против меня.
Коллен перевел глаза на Растиньяка, ласково улыбнувшись ему, что странно противоречило суровому выражению его лица.
— Наш уговор, мой ангел, остается в силе, — разумеется, в случае согласия! Чьего? Понятно. — И он пропел:
— Не беспокойтесь, — продолжал он, — что мне причитается, я сумею получить. Меня слишком боятся и не обчистят!
Каторга с ее нравами и языком, с ее резкими переходами от шутовского к ужасному, ее страшное величие, ее бесцеремонность, ее низость — все проявилось в этих словах и в этом человеке, представлявшем теперь собою уже не личность, а тип, образец выродившейся породы, некоего дикого и умного, хищного и ловкого племени. В одно мгновенье Коллен стал воплощением какой-то адской поэзии, где живописно выразились все человеческие чувства, кроме одного: раскаяния. Взор его был взором падшего ангела, неукротимого в своей борьбе. Растиньяк опустил глаза, принимая его позорящую дружбу как искупление своих дурных помыслов.
— Кто меня предал? — спросил Коллен, обводя присутствующих грозным взглядом, и, остановив его на мадмуазель Мишоно, сказал: — Это ты, старая вобла? Ты мне устроила искусственный удар, шпионка? Стоит мне сказать два слова, и через неделю тебе перепилят глотку. Прощаю тебе, я христианин. Да и не ты предала меня. Но кто?.. Эй! Эй! что вы шарите там наверху! — крикнул он, услыхав, что полицейские взламывают у него в комнате шкапы и забирают его вещи. — Птенчики вылетели из гнезда еще вчера. И ничего вам не узнать. Мои торговые книги здесь, — сказал он, хлопнув себя по лбу. — Теперь я знаю, кто меня предал. Не иначе как этот мерзавец Шелковинка. Верно, папаша взломщик? — спросил Коллен начальника полиции. — Все это уж очень совпадает с тем, что наши кредитки прятались там наверху. Теперь, голубчики шпики, там нет ничего. Что до Шелковинки, то приставьте к нему хоть всех жандармов для охраны, а не пройдет и двух недель, как его пришьют. Сколько вы дали Мишонетке? — спросил Коллен у полицейских. — Несколько тысяч? Я стóю больше. Эх ты, гнилая Нинон, Венера Кладбищенская, Помпадур в отрепьях.[73] Кабы ты меня предупредила, у тебя было бы шесть тысяч. А-а! Старая торговка человечьим мясом, ты этого не смекнула, а то сторговалась бы со мной. Я бы дал их, чтобы избежать путешествия, которое мне совсем некстати и причинит большой убыток, — говорил он, пока ему надевали наручники. — Теперь эти молодчики себя потешат и будут без конца таскать меня, чтобы измаять. Отправь они меня на каторгу сейчас же, я скоро бы вернулся к своим занятиям, несмотря на соглядатаев с Ювелирной набережной.[74] На каторге все вылезут из кожи вон, только б устроить побег своему генералу, своему милому Обмани-смерть! У кого из вас найдется, как у меня, больше десяти тысяч собратьев, готовых для вас на все? — спросил он гордо. — Тут есть кое-что хорошее, — добавил он, ударив себя в грудь, — я не предавал никого и никогда! Эй ты, вобла, — обратился он к старой деве, — посмотри на них. На меня они глядят со страхом, а при взгляде на тебя их всех тошнит от омерзения. Получай то, что заслужила.
Он замолчал, посматривая на нахлебников.
— Какой у вас дурацкий вид! Никогда не видели каторжника? Каторжник такой закалки, как Коллен, тот самый, что перед вами, — это человек, менее трусливый, чем остальные люди, он протестует против коренных нарушений общественного договора, о котором говорил Жан-Жак, а я горжусь честью быть его учеником. Я один против правительства со всеми его жандармами, бюджетами, судами и вожу их за нос.
— Черт побери! Он так и просится на картину, — заметил художник.
— Ты, дядька его высочества палача, гофмейстер Вдовы (такое прозвище, овеянное поэзией ужаса, дали каторжники гильотине), — сказал Коллен, оборачиваясь к начальнику сыскной полиции, — будь добр, подтверди, если меня предал Шелковинка! Я не хочу, чтобы он расплачивался за другого, это было бы несправедливо.
В это время полицейские, все перерыв у него в комнате и составив опись, вернулись и стали шопотом докладывать начальнику. Допрос закончился.
— Господа, — обратился Коллен к нахлебникам, — сейчас меня уведут. Пока я жил здесь, вы были все со мной любезны, я сохраню признательность за это. Примите мой прощальный привет. Разрешите прислать вам из Прованса винных ягод.[75]
Он сделал несколько шагов, но обернулся взглянуть на Растиньяка.
— Прощай, Эжен, — сказал он нежным и грустным тоном, так поразительно непохожим на грубый тон его речей. — На случай, если тебе придется трудно, я оставляю тебе преданного друга.
Несмотря на наручники, он все же встал в позицию, притопнул ногой, как учитель фехтования, и, крикнув: «Раз, два!», сделал выпад.
— Попадешь в беду, обращайся туда. И он сам и деньги в полном твоем распоряжении.
Этот необычайный человек вложил в последние слова столько шутовства, что смысл их был ясен только ему и Растиньяку. Когда жандармы, солдаты и полицейские вышли из дому, Сильвия, натирая уксусом виски своей хозяйке, взглянула на опешивших нахлебников.
— Что там ни говори, — заметила она, — а человек он был хороший.
Ее слова заставили очнуться всех присутствующих, завороженных наплывом разнообразных впечатлений от этого события; все поглядели друг на друга, и сразу все заметили сухую, тощую, закоченелую, как мумия, мадмуазель Мишоно: она прижалась к печке и стояла, потупив взор, словно боялась, что тень от козырька слишком прозрачна и не укроет выражения ее глаз.
Эта личность, и раньше не возбуждавшая ничьей приязни, вдруг раскрылась. Раздался глухой ропот, дружно выразивший общее чувство омерзения.
Мадмуазель Мишоно все это слышала, но осталась в комнате. Бьяншон первый наклонился к своему соседу и вполголоса сказал:
— Если эта тварь будет попрежнему обедать с нами, я перекочую в другое место.
Тотчас же все, кроме Пуаре, присоединились к решению студента, и Бьяншон, опираясь на общее сочувствие, направился к старику-жильцу.
— Вы особенно близки с мадмуазель Мишоно, — сказал он, — поговорите с ней и внушите, что она должна уйти сейчас же.
— Сейчас же? — удивленно повторил Пуаре.
Затем он подошел к старой деве и сказал ей несколько слов на ухо.
— Но я заплатила вперед за месяц, я живу здесь за свои деньги, как и все, — ответила она, бросая на нахлебников гадючий взгляд.
— Это ничего не значит. Мы сложимся и вернем вам деньги, — сказал Растиньяк.
— Господин де Растиньяк, конечно, на стороне Коллена, — ответила она, испытующе и ядовито глядя на студента, — нетрудно догадаться почему.
Эжен рванулся, как будто хотел броситься на старую деву и задушить ее. Он понял все коварство этого взгляда, осветившего ужасным светом его душу.
— Не связывайтесь с ней! — крикнули нахлебники.
Растиньяк скрестил руки на груди и затих.
— Давайте покончим с мадмуазель Иудой, — обратился художник к вдове Воке. — Если вы не выгоните Мишоно, мы все уйдем из вашей лавочки и будем всюду говорить, что в ней живут лишь каторжники да шпионы. В случае же вашего согласия мы будем молчать об этом происшествии, ведь в конце концов оно возможно и в самом лучшем обществе, пока не будут ставить каторжникам клеймо на лбу, не запретят им принимать обличье парижских обывателей и морочить людей, как они это делают.
Услыхав такое требование, г-жа Воке чудесным образом выздоровела: она выпрямилась, скрестила руки на груди, широко раскрыла свои стеклянные глаза, где не было ничего похожего на слезы.
73
Нинон де Ланкло (1620–1705) — французская куртизанка. Маркиза де Помпадур (1721–1764) — фаворитка Людовика XV.
74
«…несмотря на соглядатаев с Ювелирной набережной». — Имеются в виду сыщики: к Ювелирной набережной примыкает префектура полиции.
75
«Разрешите прислать вам из Прованса винных ягод». — Вотрен иронизирует по поводу предстоящей ему отправки на каторгу, на юг Франции.