Страница 2 из 5
3
Так называемое гулянье расположено у Пресненской заставы и занимает площадь не меньшую, чем Девичье поле. От последнего оно выгодно отличается обилием и свежестыо воздуха. Девичье поле окружено чуть ли не со вcex сторон очень пыльными улицами, причем пыль не остается в покое, а принимает непосредственное участие в гулянье. Куда ни обернешься, взгляд встречает или заборы, или дома; или по-весеннему обнаженные деревья. Душе скучно.
Хорошо в этом отношении на новом гулянье. Проезду поблизости нет, и расположено гулянье на очень высоком бугре, откуда открывается прекраснейший вид на окрестности Москвы. Синеют Воробьевы горы, кое-где еще сверкающие белыми полосами нестаявшего снега; поблескивает поблизости еще не усмирившаяся Москва-река; напpaвo видны железнодорожные мосты, Дорогомиловское кладбище и далекое Кунцево.
По характеру увеселений и публики новое гулянье на первый взгляд ничем не отличается от Девичьего поля. Те же народные театры, те же балаганы, панорамы, карусели и клоуны. И остроты все те же: о рыжих, о первой гильдии «подлецах», обладающих носом в виде пятачка. То же зазывание и в балаганы. На галерее «шотландского цирка» какой-то растрепанный молодец в пестрядинной рубахе зычно выкрикивает все одну и ту же фразу, в которой он старательно перечисляет все богатства цирка:
— Дрессированные собачки, лошадки, обезьянки и восемь артистов!
Благодаря дешевизне входа (по пятачку) публика берет места с бою, и у дверей невероятная толкучка. Но не пустуют и другие балаганы. Скрипят, не умолкая, вертикальные карусели, и зрители залюбовываются одной парой катающихся, самой, наверное, счастливой парой в мире. Он обладает именно рыжей бородой, но нисколько, по-видимому, не смущен злополучным придатком. Да и вообще он выше предрассудков и с трогательным спокойствием обнимает ее, краснощекую, белозубую. Карусель кружится быстрее, и она, по женской своей слабости, начинает повизгивать и прячет голову к нему в колена, а он любовно постукивает ее по спине и кричит что-то веселое смеющимся зрителям.
Присматриваясь к публике, я нахожу в ней разницу сравнительно с публикой Девичьего поля. Здесь, на новом гулянье, толпа более однородна по лицам и костюмам, более проста и искренна в выражении своих чувств. По-видимому, все это фабричные со смежных фабрик, в большинстве знакомые друг с другом. И что меня очень удивило, я совсем не видал пьяных, хотя неподалеку зияла разверстая пасть винной лавки. Были слегка выпившие, но и тех мало.
В сторонке, за балаганами, собралась кучка народу, и из середины ее доносятся бойкие звуки плясового мотива. В узеньком пространстве, оставленном толпой, пляшут двое. Один, высокий, тощий, с лошадиным профилем, серьезен до мрачности, и пока ноги его выделывают самые замысловатые и неожиданные курбеты, — туловище неподвижно и глаза смотрят в одну точку. Во втором плясуне чувствуется артист. Глаза его вдохновенно устремлены в небо и губы что-то пришептывают, пока ноги с удивительной легкостью переносят его из одного конца в другой. Первый сдается ремесленник и останавливается. Противники серьезно пожимают друг другу руки и благодарят музыканта.
— Ну-ка со мной, — говорит артисту пожилой рабочий, по-видимому, отставной солдат, бойкий и веселый. Артист выражает согласие, и солдат становится в позу. Жена его стоит тут же и лущит подсолнухи. Давно уже надвигавшаяся серая туча осыпает толпу частой, девственно белой крупой, и все разбегаются под защиту навесов.
4
Вчера я вышел из холодного помещения одной из картинных выставок, унося с собой впечатление пустых и гулких зал, рисованного ярко-синего моря и такого же неба, красивого, южного неба. Все цвета спектра сверкали на волнах этого моря, и радостно смеялась изумрудная зелень травы, и задумчиво темнели стройные кипарисы. И пока я смотрел на картины, мне казалось, что нет в мире ничего лучшего этих рисованных морей и деревьев.
Но вот я вышел на грохочущую улицу и увидал лучшее: то было настоящее небо, настоящие тени и деревья. Бледное и бедное красками было то небо, жалкие, голые, еще не согревшиеся от зимы были те деревья, но как ничтожны, как бесконечно жалки и бледны были перед ними самые яркие краски картин! И каким бессильным показались мне человеческое слово и рука в их надменных попытках передать свет солнца, глубокую бездонную синеву неба, ласкающее тепло воздуха, гармонические сочетания живых цветов и звуков!
Да, в этом грохоте улиц, стонущих и ноющих под копытами лошадей и железом быстрых колес, в этом непрерывно мерцающем движении разноцветной толпы, шумной, радостной и возбужденной; в этом сиянии неба и солнца и скромном лепетании городских ручейков, преследуемых и гонимых, — во всех этих звуках, цветах и движении была чудная гармония волнующейся жизни. Грубый голос тяжелого труда сливался с мягкими звуками счастливого безделья и отдыха, и если это был диссонанс, то красивейший и оригинальнейший в мире диссонанс.
Невольное возбуждение и радость охватили душу; я забыл о жалких картинах выставки и смотрел, и слушал, и подставлял солнцу лицо, измученное холодами и ветрами зимы, и радовался, что я могу слушать, а главной, смотреть, смотреть…
Какая это чудная вещь — глаза!
В редакцию не стоило итти: там слишком мало солнца и слишком много газет, и я взобрался на верх первой попавшейся конки: пусть везет куда хочет, так как везде светило солнце и везде суетятся люди, осчастливленные весной.
На одной из остановок на империал взобралась пара мужиков; один старый, низенький, с багрово-кирпичным лицом и рваной шапкой, надвинутой до носа; другой — молодой, здоровый, с красивым, но неподвижным лицом. На нем был полушубок с ярко-желтыми заплатами, и в руках он держал длинную палку.
— А где мы сейчас едем? — спросил молодой мужик.
— По Тверскому.
— О! А как деревья стоят?
Я посмотрел внимательнее на мужика и увидел неподвижные и мутные глаза. Он был слеп. И он рассказал мне, что уже десять лет он ничего не видит. Был он рабочим на конке, как-то раз попал между вагоном и телегой и повредил себе голову. Повреждение было найдено неважным, но через три месяца он ослеп.
Говорил слепой громким и как будто равнодушным голосом. Но когда он стал расспрашивать о том, какая теперь Москва, в его наивных, простых и для меня, зрячего, странных вопросах зазвучала жгучая тоска, от которой веяло беспросветной, вечной тьмой и горем.
— Ну и как же ты?
— А так. Помирать нужно.
Когда я сходил с конки и бросил последний взгляд на слепого, он сидел, отвернувшись в сторону, все с тем же неподвижным лицом, и вытирал пальцем незрячие глаза, из которых катились слезы.
Он думал, вероятно, что никто этих слез не видит.
Пожалуй, он был и прав.
5
Бывает так, что многие годы живет один человек с другим и привыкает к нему, так что перестает понимать его. Каждый день, и утром, и вечером, видит он перед собой одно и то же лицо; разговаривая, бранясь, шутя или ласкаясь, он смотрит на это лицо. Изучена па лице каждая морщинка и складка; запечатлены в памяти все его выражения, начиная от смеха, кончая гневом и плачем. И в этот момент, когда привычка поместится между вами, ваш глаз теряет свою власть над тем, что он видит. Точно на твердом камне, на ретуне его вырезался образ, и все, что он мог дать вам, этот образ уже дал. И пусть беспощадное время продолжает свою грозную работу над изученным вами лицом: пусть оно прорезает новые морщины, накладывает новые густые тени и подмешивает грязь и уголь в яркие краски молодости; пусть более безрадостным делает оно смех, более жалким плач и более бессильным гнев — вы не увидите этих перемен. И все тот же плач и смех будете слышать вы, и, привычный, он не будет трогать вас. То, что было живым и мощным впечатлением, стало бесплотным символом, бессильным знаком и утратило связь с вашим сердцем.