Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 28

Со времени коллективизации каждая деревня – была колхозом. Сомневаюсь, чтобы в Архангельской области хотя бы один колхоз в те годы оказался зажиточным. Если в чем-то и была между ними разница, то война всех подравняла. Каждая работа в колхозе нормировалась в трудоднях. Чтобы заработать один трудодень, требовалось вспахать, проборонить, сжать определенное число соток (одна сотка = 10 м на 10м). На жатве на один трудодень нужно было сжать серпом или навязать за косилкой нужное число снопов. Любая работа оценивалась в трудоднях. Кузнец чинил колеса для телег и плуги за трудодни, за эти же палочки плотники ладили дровни, старики топили овины и сушили зерно, подростки работали на лошадях по вывозке навоза, на бороньбе полей.

Все в один голос жаловались, как много надо вложить сил на каждой такой работе, чтобы заработать один трудодень. Кто занимался нормированием, я не знаю до сих пор. Едва ли такое право предоставляли самим колхозам. Впрочем, у тогдашнего трудодня, как у нынешнего рубля, есть одно и то же свойство – способность к обесцениванию, девальвации. Все зависит от соотношения всего количества трудодней, выработанных всем колхозом, с общим объемом оставшегося для распределения зерна. А его все военные, да и первые послевоенные годы катастрофически не хватало.

Валя и Боря во всю зарабатывали трудодни: на лошадях боронили пашню, возили навоз на поля, снопы с полей, траву на силос, осенью погоняли лошадей на молотилке, зимой возили сено из копен на скотный двор, крутили веялки. Хорошей работой считалась переборка картошки, овощей – можно было что-то перехватить на еду. Осенью колхоз рассчитывался прежде всего с государством. Его налоги и всевозможные обложения заставляли вывозить на государственные пункты львиную долю ржи, пшеницы, ячменя, овса, а также льноволокна, сена, картофеля, капусты, моркови, красной свеклы. Осенью же начинались пропагандистские кампании добровольного патриотического самообложения в пользу Красной Армии. Потом засыпалось зерно на семена, в страховой фонд. Только после этого оставшееся зерно делили на все количество заработанных колхозниками трудодней. И получалось по полтора-два, а то и полкилограмма зерна на один трудодень. Вот и весь расчет. Таково было жалованье колхозника.

Думаю, что власти в этой разблюдовке исходили прежде всего из того, чтобы оставить колхозникам только то, чтобы не было массового мору. И не из человеколюбия, а из расчета, чтобы и в предстоящие год-два люди могли выжить и худо-бедно обрабатывать поля, восполнять поголовье скота.

Голод

Ловлю себя на том, что не смогу в один присест описать даже частично то, что пережили мы во время войны и в первые годы после нее. Тяжело писать о таком. Как от физической усталости хочется периодически отдохнуть, так и от неприятных воспоминаний мозг сам по себе требует эмоционального отвлечения.

В своем жизнеописании мне хотелось бы ограничиться только значимыми вехами, понимая всю относительность маленьких забот и побед перед годами уже прожитой жизни. Но что-то подсказывает, что пока есть возможность, не стоит переходить на въевшийся в мою многолетнюю практику телеграфный стиль. Жизнь состоит из мелочей. О них нельзя забывать, они создают атмосферу и конкретность того, что хочется сказать будущим моим читателям.

Та полоса моего детства, которая пришлась на войну, у меня прочно слилась с чувством голода. С постоянными мыслями о еде. О ней мы думали всегда. Еда была соломинкой, за которую цеплялась наша хрупкая ненадежная жизнь. Не поешь ты завтра, послезавтра и жизнь оборвется, как обрывалась жизнь знакомых нам людей, которые испытывали еще большую нужду, чем мы. Это сытые и благополучные сценаристы и режиссеры придумали чисто киношный ход для изображения голода. Их герои грезят в голодный момент о неких особых яствах. Мы думали о другом.. Когда на второй, третий, четвертый день ждешь чего-нибудь, чтобы успокоить желудок, не упасть в обморок, то вспоминаешь не о яствах, а о последней ржаной шаньге, о почти сладком турнепсе, который удалось стянуть на овощехранилище, о летнем щавеле, который рос прямо под ногами, правда, летом, а не нынешней белой как саван зимой, покрывшей снегом все жившее, зеленевшее.

Самый большой голод приходил к концу зимы, когда запасы кончались, а до лета казалась целая вечность. Старики любили говорить: дожить бы до лета, а там трава прокормит. Вообще-то трава кормила скот, а он давал нам жизнь. Слава богу, у нас была Манька, корова-кормилица, не давшая умереть ни одному из нашей семьи. Выглядела она неласково: костистая, черная с белым пятном на шеей, с небольшими острыми рогами и тяжелым взглядом. Летом моей обязанностью было пригонять Маньку домой с окраины деревни, куда пастух пригонял стадо вечером. Почему коровы сами не шли в собственные дворы и до ночи могли поглощать траву, до сих пор понять не могу. У нас на углу двора всегда стояла длинная вица (прут без сучьев и листьев) и я с ней шел за Манькой. Вица помогала мне держать приличную дистанцию от ее острых рогов. Кстати, Манька никогда и никого не боднула, и почему у меня был страх перед ее рогами, непонятно. Тем более, что все мы ее боготворили, относились с благоговеньем. Не боюсь употребить это слово из церковного высокого слога. Сейчас слово «харизма» применяют к место и не к месту. Я бы оставил его только для нашей Маньки. Большего благоговенья в нашей семье не было ни к кому, кроме Маньки. Она кормила нас еще два или три года после войны, а однажды пришла с поскотины с распоротым боком. От рога другой коровы, от острого сука или от чего-то другого погибла Манька.



Она своим прекрасным жирным молоком спасла нам жизнь. На севере молоко заменяет и витамины, и минеральные элементы, и все остальное, что необходимо человеку, обделенному природой. Самым суровым временем для нас было полтора-два месяца зимой, когда корова переставала давать молоко до своего нового отела. Мы начинали болеть. Не случайно, видимо, всякие уколы и прививки в деревне делали в основном зимой, когда эпидемии совпадали с перебоями в молоке. Без коровы оставались те семьи, в которых не было взрослых ребят или стариков и некому был заготовить сена на зиму.

В деревне была примета: если у семьи нет коровы, покойника не миновать. В этих семьях чаще умирали дети и старики.

Шаньги

Запал мне в памяти один день военной поры. Мама, Фаня и я сидим у окна и до рези в глазах вглядываемся в окно. И основное, и вставленное на зиму окна уже оттаяли от изморози и мы можем просматривать всю нашу речку, покрытую льдом и ровным снегом, до ее поворота. А там, у поворота, крутой противоположный берег, переходящий в сосновый лес. Из этого леса и должны выкататься санки, на которых Валя и Боря привезут с мельницы мешок муки. Река вот-вот вскроется, уже чернеют на перекатах черные полыньи, лесная дорога со дня на день потонет в воде и тогда мельница две-три недели будет недоступна. А колхоз только что выдал по немного зерна. Все съехались на мельницу, которая в нескольких километрах стояла на лесной крутой речке. Скопилась очередь. Ребята еще вчера должны быть дома с мукой, а мы все не можем их дождаться. Мама налила в блюдо молока, приставила к блюду ложки. Вот приедут ребята, мы насыплем в молоко муку и лучшей еды не придумаешь. Кстати, испокон и до конца войны в наших деревнях никогда не пили молоко кружками. Его хлебали ложкой, понемногу.

Но их все нет. Иногда приезжают с мельницы другие деревенские. Кричим им через окно, где наши? Они отвечают: ждут на мельнице своей очереди. И торопятся к своим, которые тоже ждут долгожданную муку.

Наконец, скатываются к реке Валя и Боря. Тут мы замираем: не провалились бы под лед: одна полынья уже близка к переезду. Кончились страхи и у нас пир – едим молоко с мукой. Это блюдо называлось тогда дежней.

На всю жизнь запомнились ржаные шаньги. Хлеб караваями пекли очень редко. На них шло много муки, а ее весной и летом каждой семье выдавали по сто-двести граммов на едока в день. Мама с вечера заводила тесто, рано утром пекла на сковородке тоненькие шаньги, смазывала их маслом и делила на каждого. Не помню теперь, как проходила эта дележка. Наверно учитывалась работа братьев и то, что им требовалось больше еды. Я знал только, что просыпаясь позже других, я найду у подушки на полотенце свои несколько шанежек. Был соблазн съесть их сразу, но я знал, что тогда до вечера придется терпеть без еды. Обычно растягивали поглощение своих порций. Чего я точно не помню, так это ссор из-за еды. Ни единого случая не запало в памяти, чтобы я был обижен несправедливостью по поводу еды или дележки ее. Не помню ни единого слова обиды и ни от братьев, ни от сестры, ни в каком их возрасте по поводу какой-то возможной несправедливости. Или этой несправедливости не было, или она случалась, но позднее уже не казалась существенной.