Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 14

Но и здесь решение нашлось почти сразу: он взял несколько листов плотной рисовальной бумаги, сложил вместе, обернул ими клинок и крепко-накрепко обмотал эту самоделку суровой нитью. Вот теперь – другое дело! Нож почти не выпячивался, легко извлекался из рукава, и достаточно было малого усилия, чтобы смахнуть импровизировнные эти ножны прочь, обнажая серьезную сталь.

Он потренировался меще минут пять – и удовлетворенно, впервые за этот мучительный день, улыбнулся. Теперь у него были шансы – и побольше, чем на выигрыш в рождественскую лотерею! Мексиканец собирается его зарезать – что ж, если до того дойдет, он сам зарежет Мексиканца – или, во всяком случае, попытается. Ни черного, ни белого у него больше нет – значит, он выбирает красное.

Однако до времени глобальных улыбок было далеко. Пуйджу предстояло еще познать, что самая жестокая среди всех существующих пыток – это пытка ожиданием. Четыре дня он провожал Монсе из школы, таская в рукаве нож, четыре дня и четыре ночи, то есть девяносто шесть часов, или 5760 минут, или 345600 секунд он постоянно, даже во сне, терзался ожиданием того страшного, что неминуемо должно было произойти. И раз эдак тысячу, никак не менее, он успел мысленно пережить и представить во всех подробностях предстоящий кошмар, причем с разными вариантами финала, каждый из которых был так или иначе трагичен – но подлый Мексиканец не появлялся.

На пятый день маленький Пуйдж перегорел. Перегорел и привык. Это стало для него еще одним открытием: оказывается, человек ко всему может привыкнуть – даже к тому, к чему привыкнуть нельзя. Привык и Пуйдж. На выходе из дома он привычно помещал нож в карман куртки, в школьном туалете перекладывал его в рюкзак – а после занятий все то же, но в обратном порядке.

Вечером дня пятого снизу примчался Алонсито.

– Пуйдж, там снова Толстый. Тебя зовет – сообщил, едва переведя дыхание, он. – Не ходил бы ты, Пуйдж.

Он не испугался, нет – просто всего его затрясло крупной, переходящей почти в судороги дрожью. Вот оно, вот оно! Сейчас всему приступит конец: тот ли, этот ли – уже и не важно. Он быстро оделся, приспособил нож и помчался вниз.

Гонсалес и не пытался ничего объяснять, только глянул на Пуйджа глазами виноватой собаки: «ты же понимаешь, что меня просто заставили». Пуйдж легонько улыбнулся ему в ответ: «да что ты, чувак, конечно, я все понимаю».

Как и в прошлый раз, Гонсалесу, дав пинка, тут же велели убираться прочь – а Пуйдж, чувствуя за спиной шаги пяти или шести, среди которых, понятное дело, был и Мексиканец, пошел, словно под конвоем, на площадь Фелипа Нери. Шли в полном и тяжелом молчании. Дрожь сотрясала его так сильно, что боязно было, что он не сможет сделать все, как надо.

И все-таки он смог. Там, на площади, когда Мексиканец снова велел ему стать к стене и подошел ближе, дыхнув, как и в прошлый раз, пивом и чесноком. Все получилось даже быстрее, чем он ожидал: рукоять ножа впрыгнула ему в правую руку, левой он сдернул отлетевший далеко самодельный чехол – и мгновенно, сам тому удивляясь, перестал дрожать. И спешить куда-либо – тоже. В неуловленный миг он стал спокоен, и время потекло так, как нужно ему.

И это тоже стало откровением: оказывается, он мог сколько угодно дрожать, нервничать и обмирать от страха «до», но, когда приступало время самого «дела», обретал немыслимое, нечеловеческое спокойствие. Так было и тогда, и впоследствии – и, случалось, здорово ему помогало.

Тогда же, словно на кадрах замедленной съемки он наблюдал, как отскакивает изумленный Месикапнец, матерясь змеимным своим шепотком, и оглядывается зачем-то назад, вертя голову то вправо, то влево. Вот тварь, подумалось оранжево-ровно: не ожидал, поди, такого! И еще одна мысль пришла: если эта скотина сдохнет сейчас, потому что я его убью, его труп так же будет вонять чесноком и пивом. А еще – развороченными напрочь кишками.





Затем он пустил время с нормальной скоростью и с удивительным этим, новообретенным спокойствием, дрожащим лишь самую чуть от полноты переживаемого мира голосом сказал, поводя длинноватым и родным телом клинка:

– Ты же хотел меня зарезать, Мексиканец, да? Так давай – режь! У тебя есть нож, и у меня есть нож. Теперь на равных. Кто-то кого-то да убьет, это точно! Только знай: шутить я не собираюсь, и убивать буду по-настоящему. И тебя, и любого из твоей банды. Любого, кто хоть раз еще попытается тронуть – Монсе или меня. Сейчас и всегда – буду убивать, как смогу! Сейчас и всегда! Кого-то да успею прикончить! Давай, Мексиканец – чего тянешь? Ты меня или я тебя: давай! – и знал сам, говоря, что будет убивать и обязательно убьет, если не убьют раньше его самого, и знал, что и тот, другой – знает это тоже.

И это тоже закон, правило, не знающее исключений, как впоследствии мог убедиться он: если вслух произносишь в адрес врага «убью» – будь готов убить. Потому что такими вещами не шутят. А если на самом деле готов, то и тот, другой, враг – поймет это железно и сразу: здесь в передаче информации сбоев и ошибок не бывает. Как эта передача работает, какими непостижимыми средствами – неизвестно, но работает на все сто. Пуйдж тогда действительно готов был убить – и Мексиканец мгновенно почуял это. Убью, еще как убью, уж постараюсь, убью-убью, не сомневайся, повторял он упрямо и спокойно про себя. Или убьют меня. Но иначе никак нельзя – эта мексиканская тварь не оставила мне иного выхода.

Отпрыгнувший проворно Мексиканец стал в нескольких метрах, выпрямившись и сунув обе руки в карманы. Головой он больше не вертел. Стоял, молчал и буровил Пуйджа фирменным, на испуг берущим взглядом. Оправился. Собрался. Но Пуйдж-то помнил: шустрый отскок его и оглядки в темноту – помнил! Значит, боится. Ссыт – называя вещи своими именами. Потому что тоже слеплен из мяса, и не хочет, чтобы это его вонючее мексиканское мясо пострадало.

Маленький Пуйдж ненавидел его – но очень вдумчиво и спокойно. То, что поножовщины не будет, он понял сразу. Как, интересно, эта тварь выкрутится, думал он – и продолжал молча ждать. Где-то в темноте затаилась такая же бессловесная кодла. Нарушил явно затянувшуюся тишину Мексиканец – все-таки он здесь был режиссером. Пытался им, во всяком случае быть – даже когда пошло все вразрез со сценарием.

Для начала он сплюнул: смачно, длинно и с выражением крайнего презрения. Большое, оказывается, дело – правильно сплевывать! Мексиканец владел этой технологией в совершенстве. После он сплюнул еще раз, демонстрируя непревзойденное мастерство, талантливо выругался и приступил к финальному монологу. Говорил он, полуоборотясь: и Пуйджу, и затаившейся в темных углах площади кодле:

– Слышали? Просекаете? Хорошо придумал, сосунок! Хорошо придумал: я сейчас его кончу, мне это раз плюнуть, а потом мне же сто пятьдесят пять лет впаяют за убийство несовершеннолетнего – и адьос, чико! Из-за такого куска дерьма, как ты, я на пожизненное идти не собираюсь. Нет, малыш, я подожду, пока тебе стукнет восемнадцать – а потом мы закончим разговор. Потом я тебя быстро и аккуратно зарежу. Быстро, аккуратно и без свидетелей. Быстро – если буду в настроении. А если без настроения – то не стану спешить, и ты сам будешь просить меня, чтобы я тебя скорее кончил! А пока – живи! Живи и трахай свою маленькую сучку. И скажи спасибо Мексиканцу – за то, что подарил тебе пару лет твоей маленькой вонючей жизни. Все, я сказал. Давай, дергай отсюда! Ну, кому сказано: дергай!

Мексиканец, выматерившись еще раз и еще раз сплюнув, отпятился на полшага – и замолчал, ожидая.

Странная то была ситуация: вроде бы, снова, как и прежде, змеился, командовал и угрожал Месиканец, и последнее слово тоже оставалось за ним – но победил-то все одно он, маленький Пуйдж. Вот так, нежданно и негаданно, взял и поставил на своем. И всеми без исключения: самим Пуйджем, Мексиканцем, бессловесной и безликой пристяжью – всеми это так или иначе, но ощущалось.

Мексиканец продолжал молчать.

Пуйдж вполне мог теперь уходить – путь был свободен. Он, однако, повел еще было рукой с ножом, собираясь что-то сказать, но решил, что не стоит: все сказано и все понятно и так. Он и ушел – спиной вперед и с «Койотом» в руке. Ушел победителем – никто и не думал его преследовать. Даже кричать в спину почему-то не стали – и тишина тогда была самой что ни на есть поющей.