Страница 30 из 32
МОНЯ
До барака дошли молча. Ни одной остановки, ни одного слова вслух.
Катя категорически отказалась заходить в барак и настояла, чтобы Моня показал ей куда идти. Она не хотела даже останавливаться. Моня испуганно мигал, встречаясь с ее каким-то ошалелым взглядом, и старался уступить во всем раньше, чем она возразит или потребует.
От базы он решил идти не тропой, по ней никто не ходил с первого снега, а по тракторной колее, что хотя и петляла по гривам, но просек тайги там был широк и идти по нему можно было даже ночью. А Моня не был уверен, что им не придется идти ночью, если усталость не раздавит Катину одержимость побегом.
Он вывел ее на колею, и она тотчас же устремилась прочь, взрыхляя камусами снежную целину просеки. Он же бегом бросился назад на базу, запыхавшись, ворвался в барак, быстро накидал в рюкзак тушенки, сухарей, пачку чая, сгущенки, присел на секунду и тут же кинулся вон из барака. До колеи бежал, высоко поднимая ноги, хлопая камусами по лыжне, не надеясь на скольжение. По Катиному следу бежал не менее десяти минут, пока в просвете просеки, уже на спуске увидел Катю. На спуске нагнал ее быстро, она ведь шла по целине, обогнал ее, крикнул осипшим голосом:
— Сбавь! На подъем сил не хватит!
И, встав впереди, попридержал ее, выбирая темп, какому учил его когда-то Степан…
На следующем подъеме Катя начала выдыхаться. Щеки у нее пылали, платок на шее размотался, и, обернувшись, Моня увидел у нее на шее пятна, напоминающие кровоподтеки от ударов. Он не знал, от чего бывают такие следы, и испугался пуще прежнего. Однако этот подъем одолели. Все так же молча. И спустились с грехом пополам. Но на следующую гриву, за которой было селивановское зимовье, Катя начала карабкаться со стоном, который, казалось, исходил не от нее или уж точно помимо ее воли. На каждый ее вздох Моня оборачивался и тут же бросал взгляд наверх и дрожал, прикидывая в уме, сколько еще до вершины…
Вдруг Катя вскрикнула, и когда он крутанулся к ней, она уже лежала на спине, и если бы не руки, судорожно хватающие снег, по выражению ее глаз, а точнее, по отсутствию какого-либо выражения в них, Моня решил бы, что она умерла. Он кинулся к ней, стал поднимать, но в теле ее не было жизни, она выскальзывала, выворачивалась из его рук; оступившись, он выронил ее, и она упала лицом в снег. Снова поднимая ее, он провалился коленями в сугроб, барахтался, скользя вместе с ней вниз, карабкаясь вверх, снова оступаясь, падая и вскакивая в припадке страха за нее, казалось, неживую, ставшую неживой в неуловимое мгновение между одной его оглядкой и другой. Наконец, удалось ему крепко упереться коленями в снег, наверное, на камень наткнулся или пень, он поднял ее голову как можно выше и, придерживая одной рукой, другой осторожно, но торопливо, как маску, снимал с ее лица снег, залепивший ей глаза. Она не открывала глаз, но простонала, почти не шевеля губами:
— Все… Не трогай… Не могу…
Ее голос встряхнул Моню неожиданно откуда пришедшей силой. Он поднялся на ноги вместе с ней, пытаясь поставить и ее, но колени ее подгибались, и она лишь висела у него на руках. Он оглянулся. Их камусы торчали из снега: два вверху, один внизу, четвертого вообще не было видно. Затоптали. Нигде не видно было ее шапки, и он, снова опустившись с ней на колени, долго вытряхивал снег из растрепавшихся волос. Заправлять их в воротник не стал, они были мокрыми, снял свою ушанку, надел на Катю и завязал на всякий случай вязки под подбородком.
Надо было выручать камусы, но он боялся опустить ее на снег. К тому же сообразил, что снег не очень глубок, не выше колена, что, проваливаясь, он не будет скользить вниз, а ее сможет волочить по снегу, почти не сгибаясь. Донести ее на себе он и не надеялся даже. Не опуская ее, он лишь перехватился руками за воротник ее полушубка, встал боком к спуску и сделал первый шаг, подтаскивая ее за собою. Это оказалось не очень трудно, только рюкзак за ее спиной тормозил, врезаясь в снег. Приподняв Катю, Моня снял его и откинул в сторону. Сделав следующий шаг, наткнулся на свое ружье, которое обронил с плеча, поднимая Катю. Подумав, очистил от снега патронник и закинул ружье за спину.
Шаг за шагом начал он взбираться на гриву, высоту которой в сознании старался не представлять и вообще не смотрел наверх, а только вниз, отмечая удлинение следа от того места, где Катя упала. С очередным шагом он резковато подтянул Катю, и она громко застонала. Ворот полушубка сдавил ей горло, и она рукой пыталась ослабить его.
Когда он, не обращая внимания, снова начал подтаскивать ее вверх, она крикнула:
— Не трогай! Мне больно! Я не хочу!
Моня засопел в отчаянии. Отпустил воротник ее полушубка, сел на снег, обхватив голову руками. Но вскочил, схватил Катю под мышки, приподнял, перевалил ее себе на плечо и сделал шаг.
— Могу! — крикнул он радостно. — Могу! — крикнул снова, сделав еще один шаг вверх. Затем уже не кричал, а только приговаривал хрипя с каждым шагом: "Могу! Могу! Могу!"
— Пусти! Не хочу! Не хочу! — умоляюще шептала-стонала она ему в ухо.
Но Моня не слышал. Радостным восклицанием отмечая каждый свой шаг, он чувствовал себя большим, крепким, будто дубовым, будто состоящим из непружинных мускулов, и, выволакивая ногу из снега и погружая ее снова, но чуть выше, выжимаясь с этим шагом на полметра вверх, он словно рос на эти полметра, и даже казалось, будто снег под ногами отдаляется от него, а сам он головой скоро будет в облаках, и тогда вообще не будет предела его силе.
Но все это только казалось. Трезвость же подсказывала отдых, и он позволил его себе, без сожаления, как подобающую награду. Он теперь мог признаться в усталости, потому что узнал свою силу.
Уже в черные точки превратились торчащие внизу камусы, уже растворились в общей белизне снежного склона следы его барахтаний, его паники в первые минуты, а от его ног вниз уходили ровные, спокойные следы мужчины, спасающего женщину и способного спасти ее. Он любовался следами, как каллиграфист любуется своим почерком, он фантазировал о том, что кто-то, кто шел бы по этим следам, опытный и понимающий, что сказал бы он, глядя на эти следы? Он сказал бы, что здесь шел мужчина, что ему было трудно и, судя по глубине следов, он нес на себе что-то, что дороже было ему его собственной жизни, и потому так ровны эти следы…
Тем же приемом он снова взвалил Катю на плечи и снова пошел вверх, выжимаясь, пружинясь, врастая в снег и вырастая из него. Но вот стали острыми клиньями врезаться в позвоночник консервные банки в рюкзаке, ружье, которое он перевесил на грудь, стало с каждым шагом колотить то по колену, то по подбородку, и Катя, как крепко он ни держал ее на плечах, сползла с плеч и выбивала равновесие шага. А дыхание — это было уже не дыхание, а пыхтение, на губах соль пота, залившего лицо и глаза, но ни смахнуть, ни вытереть, и на носу капля, а тряхнуть головой нельзя…
Когда, наконец, нога его в очередном выжиме не встретила ожидаемого упора, а встала вровень с другой ногой, и когда он сообразил, что это означает конец подъема, в ту же секунду Катя сползла с его плеча, и он лишь успел подхватить ее и положить на снег, сам рухнул тут же, закрыв глаза, разгибаясь на снегу онемевшим позвоночником.
— Все! — хотел сказать он, но лишь просвистел что-то невнятное.
Нет, это было еще не все. Впереди был еще километр по гриве, потом спуск, еще метров пятьдесят подъема — и там зимовье Селиванова. Но теперь Моня знал, что дойдет, что Катя будет жива, что догонит их Филька, а втроем все остальное — раз плюнуть!
Дверь Селиванова зимовья на две трети занесло снегом. Моня долго и яростно разгребал, разбрасывал его руками, потом еще долго возился с заколоченной дверью, руки замерзли, не слушались, пальцы подворачивались, уходили из-под контроля. Когда, наконец, внес Катю и положил на нары, она вся тряслась от холода, не то всхлипывала, не то стонала.