Страница 1 из 3
Лоуренс Блок
Словно и вправду рехнулся
Сан-Энтони оказался отнюдь не плохим местечком. Разумеется, там тоже решетки и нельзя когда хочешь приходить и уходить, но ведь могло быть гораздо хуже. Я всегда полагал, что сумасшедшие дома это нечто дикое и мрачное: надуманное псевдолечение, являющее собой жалкую пародию на настоящую медицину, санитары-садисты, постройки средневекового вида, ну, и все такое прочее. На деле же все оказалось иначе.
У меня была своя комната с видом на больничный сад, в котором произрастали вязы и масса всяких диковинных кустов, названий которых я и знать-то не знаю. Оставаясь один, я частенько наблюдал за тем, как садовник взад-вперед передвигается по широкой лужайке, подстригая траву большой механической косилкой. Но, разумеется, я отнюдь не все время проводил у себя в комнате или камере, если вам так больше нравится ее называть. Была у нас там и социальная — жизнь — болтливые посиделки с другими пациентами, бесконечные турниры в пинг-понг, ну, и все такое.
Основное внимание в Сан-Энтони, естественно, уделялось трудотерапии. Я обрабатывал какие-то дурацкие маленькие керамические плитки, плел корзины и делал чапельники для сковородок. Наверное, все это действительно имело какой-то смысл. Простая идея максимального сосредоточения внимания на чем-то обыденном и банальном должна в подобных ситуациях оказывать терапевтическое воздействие — возможно, типа того, как влияют всякие там хобби на психику здоровых людей.
Вы, наверное, задаетесь вопросом, как я оказался в Сан-Энтони?
Все очень просто. Как-то раз, солнечным сентябрьским днем, я вышел из своего офиса и направился в банк, где по чеку получил наличными две тысячи долларов. Я попросил, и мне выдали двести новеньких хрустящих десятидолларовых банкнот. Выйдя из банка, я бесцельно прошагал пару кварталов, пока не очутился на довольно-таки шумной улице Эвклида, точнее, на пересечении ее с Сосновой, хотя, думаю, это не так уж и важно.
Там я остановился и стал торговать банкнотами: останавливал прохожих и предлагал им купить деньги по цене пятьдесят центов за бумажку или обменивал на сигареты, а то и вовсе отдавал за так — в обмен, как говорится, на доброе слово. Припоминаю, что одному мужчине я заплатил пятнадцать долларов за галстук, а тот возьми и окажись весь в пятнах. Очень многие отказывались иметь со мной дело, поскольку, я думаю, полагали, что я торгую фальшивыми деньгами.
Не прошло и получаса, как меня арестовали. Полицейские тоже подумали, что деньги фальшивые, хотя на самом деле это было, разумеется, не так. Когда меня вели к патрульной машине, я покатывался со смеху и подбрасывал десятидолларовые бумажки в воздух. Комично было наблюдать, как полицейские бегали за новыми и чистыми банкнотами, а потому я долго и громко смеялся.
В участке я тупо оглядывался вокруг и ни с кем не хотел разговаривать. Вскоре появилась Мэри, которая приволокла на буксире врача и адвоката. Она долго плакала и сморкалась в свой изящный полотняный платочек, и я сразу подметил, что ей очень понравилась ее новая роль. А что, действительно восхитительно придумано: сыграть роль жертвы. Любящая жена человека, у которого на глазах у всех крыша поехала. Отыграла она ее на полную катушку.
Едва завидев Мэри, я тут же вышел из своей летаргии, принялся истерично колотиться о решетку камеры и обзывать ее самыми что ни на есть препохабными словами, которые только мог припомнить. Она снова ударилась в слезы, и ее в конце концов увели. Кто-то сделал мне укол — успокоительное, наверное, — после чего я уснул.
В тот раз меня не отправили в Сан-Энтони. Я провел в тюрьме три дня — скорее всего под тщательным наблюдением, — а потом стал постепенно приходить в себя. Ко мне возвращалось чувство реальности. Случившееся основательно сбило меня с толку, я беспрестанно спрашивал охранников, где нахожусь и почему. Память мне в этом была не особенно хорошей помощницей: я действительно припоминал отдельные разрозненные фрагменты случившегося, однако все это не имело для меня решительно никакого значения.
Потом у меня было несколько встреч с тюремным психиатром. Я рассказал ему, как много мне приходится работать и в каком диком напряжении я постоянно нахожусь. Это, надо сказать, произвело на него сильное впечатление, в результате чего моя «торговля» десятидолларовыми банкнотами была признана естественным последствием производственного стресса. Что-то вроде символического отторжения плодов опостылевшего труда. Я попросту вступил в схватку с перенапряжением по службе, пытаясь освободиться от тех материальных ценностей, которые она мне приносила.
Мы обстоятельно обсудили с доктором все эти вопросы, и он сделал по ходу бесед массу подробных пометок в своем блокноте. С учетом того, что ничего противоправного в моих действиях обнаружено не было, мне не предъявили никаких обвинений и вскоре я снова очутился на свободе.
Два месяца спустя я схватил свою пишущую машинку и что было сил швырнул ее в окно офиса. Она грохнулась на тротуар, чудом не зацепив лысину трубача из «Армии спасения». Вслед за машинкой полетели пепельница, авторучка и мой собственный галстук. Затем я подбежал к окну, намереваясь последовать за выброшенными вещами, но тут ко мне сзади подскочили сразу трое моих сослуживцев, принявшихся выкручивать мне руки, чему я сопротивлялся с веселым неистовством.
Потом я ударил свою секретаршу — прекрасную в общем-то женщину, преданную и опытную во всех отношениях, — в зубы, сломав ей один из резцов, пнул нашего рассыльного в голень и саданул одного из деловых партнеров кулаком в живот. Вел я себя довольно дико, так что им пришлось изрядно попотеть, чтобы утихомирить меня.
Вскоре после этого я оказался в палате Сан-Энтони.
Как я уже сказал, место это было довольно приличное и временами мне там по-настоящему нравилось. Мы были полностью освобождены от какой-либо ответственности, так что человек, который не провел некоторую часть своей жизни в сумасшедшем доме, попросту не мог бы в должной мере оценить грандиозность масштабов нашей свободы. И дело даже не в том, что меня никто не заставлял ничего делать — нет, все гораздо глубже.
Попробую объяснить. Я мог быть тем, кем мне хотелось быть, а потому можно было совершенно не следить за внешней стороной проявлений моих помыслов. Ни малейшего намека на всякую там благовоспитанность или вежливость. Если кому-то хотелось послать медсестру к черту, то он прямо так и делал; вздумал кто-то по какой-либо причине помочиться на дверь — пожалуйста, будь любезен, иди и мочись. И никому не надо выдумывать никаких объяснений, оправданий и притворяться, чтобы казаться здоровым. Если уж на то пошло, будь я здоров, так вообще бы там никогда не оказался.
Каждую среду Мэри навещала меня. Одного этого было достаточно для того, чтобы по уши влюбиться в Сан-Энтони. Не потому, что она навещала меня раз в неделю, а потому, что шесть дней из семи я был избавлен от ее общества. Я прожил на этой планете сорок четыре года и двадцать один из них был женат на Мэри, причем каждый год ее существования бок о бок со мной становился всё более невыносимым. Как-то однажды. — это было несколько лет назад — я задумался над возможностью развестись с ней, но меня удержали от этого шага непомерные материальные расходы. По словам адвоката, ей в случае развода отошли бы дом, машина и основная часть моих любимых вещей, не говоря уже о выплате ежемесячных алиментов. Одним словом, я навеки остался бы нищим, а потому до развода дело так и не дошло.
Как я уже сказал, Мэри навещала меня раз в неделю, по средам. В такие дни я вел себя очень мирно. Я вообще был довольно спокойным пациентом Сан-Энтони, если не считать отдельных вспышек моего темперамента. Боюсь, однако, что моя враждебность по отношению к жене все же давала о себе знать. Временами я отпускал вожжи своих параноидных импульсов, обвиняя ее в совершении всяких гнусных поступков, заставляя признаваться в том, что она завела шашни с тем или иным из моих друзей (как будто кто-то из них действительно пожелал бы лечь в постель с неряшливой старухой) и вообще вел себя с ней крайне омерзительно. Но она, как последняя дешевка, продолжала регулярно, каждую среду, навещать меня.