Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 145 из 201

— Но замечать — это все-таки одно, а воображать, что она там, где ее нет, — другое. Чему ж ты радовался, когда понял, что вопреки здравому смыслу нечто русское в змеином имени услыхал?

— Вот-вот. Тут-то мы к сути дела и подходим. Я говорил об иллюзии… Всякое сходство можно объявить иллюзией, но и всякая иллюзия сходства есть сходство. Никакой надобности вспоминать о “ярости” и об “укусе” не было: змеиное имя и без того было похоже на змею, изображало ее длиной, ритмом, артикуляционным усилием, нужным для произнесения его, и неразрывно с изображением выражало испуг, вызываемый змеей. Но как только я сходство это в имени, бумажкою мне сообщенном, усмотрел, я невольно его усилил и этим, для своего чувства, подтвердил, сочетав последний слог имени, как и неверно произнесенный первый с русскими словами, по смыслу подходящими, близкими по звуку, такими же изобразительными, как оно…

— Права ты на это не имел. И что же ты извлек из этого каприза?

— Именно это право. Через подтверждение особой природы, особой, неотделимой от иллюзии реальности того, что зовется ономато…

— …пеей. Охота тебе выезжать по тряской дороге на шестиколесном этом слове!

— Да ведь смысл-то его в буквальном переводе— “изготовление имен”, словоделанье, словотворчество, причем греки в основу этого творчества неизменно полагали — такова исходная точка (хоть и не вывод) платоновского “Кратила” — родство, соответствие, сходство (в чем бы, оно ни заключалось) между именем и тем, что названо этим именем.

— Так что ты из двух возможностей, сопоставляемых в этом диалоге: соответствие слов их смыслу “по природе” и “по закону” (или уговору),— отвергаешь вторую и решительно выбираешь первую?

— Только для поэтической речи и для возникновения речи вообще. В языках, лингвистами изучаемых, в рассудительном и практическом языке нет ничего, кроме общепризнанной условной связи между знаками и тем, что обозначают эти знаки. Но когда слова перестают быть для нас разменною монетой, когда мы вслушиваемся, вдумываемся в них, нам открывается “природная”, то есть чем-то в их качестве оправданная, связь,— не с их единично-предметным значением, но с их предварительным, допредметным, а потому и не вполне определенным смыслом. Смысл этот начинает нам казаться неотъемлемо им принадлежащим, и сами они — слова нашего родного языка — незаменимыми, нужными этому смыслу. Подсказывают они нам, внушают именно этот смысл…

— Что-то я тебя плохо понимаю. Слово “воробей” воробья тебе внушает, а воробей, на подоконнике сидящий…

— Ничего мне не внушает, а лишь — при случае — напоминает, что зовется по-русски “воробей”. Тогда как слово “воробей” этого воробья, его образа, мысли о нем не внушало; оно мысли и воображению “воробья вообще” представляло, изображало, — было для них невещественным этим, несуществующим иначе, чем в наших мыслях, воробьем.

— Прямо какая-то платоновская идея…

— До какой бы то ни было философии о ней. Скажи: “имя”, если ты номиналист, сути дела это не изменит, ты все-таки будешь о смысле имени, а не о его начертании или звуке говорить. Но звук со смыслом — именно с этим неопределенно-общим смыслом — по непосредственному нашему чувству теснейшим образом и связан, неотъемлем от него, “по природе” ему принадлежит. Похож на этот смысл…





— Черт знает что ты несешь! Чем же “воробей” более похож на воробья, чем шперлинг или муано? И почему должно воробью называться воробьем, а не шперлингом?

— Я уже сказал: по непосредственному нашему и всех русских чувству. Разве слова нашего с детства усвоенного языка не кажутся нам выразительней, ближе к их смыслу, чем соответственные слова другого языка, пусть и превосходно нам знакомого? Непристойные непристойней, ласкательные ласкательней, ругательные ругательней? Разве нам трудно понять рассказ Лео Шпитцера [Шпитцер, Лео (1887—1960) — немецкий специалист по романской филологии] (в одной из ранних его работ) о простодушном итальянском военнопленном, бранившем в письмах из австрийского лагеря чудаков, называющих почему-то лошадь “пферд”, тогда как зовется она “кавалло”, — “да ведь она и есть кавалло!”. Так же ведь и для нас гора — это прежде всего и по преимуществу “гора”, а не “берг” и не “монтань”. Для нас “гора” выше, круче, гористей (совсем как для француза его монтань и для немца его берг). Недаром говорящий не по-гречески был для грека “варвар”, бормотун (греческое слово — ономатопея, изображающая невнятное бормотанье), а для русского говорящий не по-русски — немотствующий, “немец”. И недаром старая немка (учитель Шпитцера, Фосслер [Фосслер, Карл (1872—1948) — немецкий специалист по романскому средневековью], рассказал о ней), всю жизнь прожившая в Бразилии, совсем забывшая немецкий язык, умирая в горьких мучениях, перед концом вспомнила его и в день смерти молилась по-немецки.

— Пусть так, но где же тут сходство, это нелепое твое “похож”. И ведь навело тебя на все эти рассуждения змеиное имя, отнюдь не русское.

— Зато похожее. А?Разве нет? Не на ту змею, что была за стеклом, а на ту “вообще”, что ползала где-то среди воображаемых кустов или скал. Похожее было имя. Оттого я его “должным”, “по природе” нареченным и почувствовал, оттого и руссифицировал невольно, оттого, подстегивая сходство, “Яррарра. Куссỳ. Куссỳ” и записал.

— Тебе скажут, что ты попросту путаешь собственный произвол с объективными данными, подлежащими анализу, доступными учету. И когда ж ты мне наконец объяснишь насчет горы, лошади, воробья, где тут сходство; не то что большее или меньшее, чем в других языках, а какое бы то ни было вообще сходство?

— Это не сходство, это все-равно-что-сходство. Не ономатопея, но ее замена. Такое слияние звуковой и смысловой стороны в имени, которое помогает нам или нас учит обходиться без ономатопеи. “Привычка свыше нам дана / Замена счастию она” [цитатаиз “Евгения Онегина” (II, 21)]. Поэзия все-таки счастья ищет, хотя простым и привычным чувством — “кавалло” это и есть кавалло — отнюдь не пренебрегает. Но мы рассуждение об ономатопейных и других требованиях, предъявляемых ею к слову — как и о сходстве, о поэтическом сходстве, — отложим: всех узлов здесь, на корабле, нам не развязать. Что же до объективности, понимаемой как в естественных науках, то ее в таких рассуждениях быть не может. Возможно приближение к ней, возможно и нужно укрощение субъективности; но никакая наука не в состоянии сказать — здесь поэзии нет, здесь есть поэзия. И даже ономатопея, метафора, образ, звукосмысл, — наличия, не говоря уже о действенности всего этого, никакая лакмусовая бумажка не обнаружит. Для того чтобы судить о поэзии, нужно — хоть и в самой малой мере — стать поэтом.

— Поэт… И я, мол, поэт… Рукой на тебя остается махнуть. Ну а как же подлинный поэт сходство это твое ономатопейное создаст, там, где его вовсе не было?

— Как, по-твоему, “скакать” — ономатопея или нет? Толком небось не знаешь? И я не знаю. А “тяжело-звонкое скаканье”? Или “на звонко скачущем коне”? В немецком языке гораздо больше готовых ономатопей, чем в русском или других нам с тобой известных языках; во много раз больше, чем Лихтенберг их еще в восемнадцатом веке насчитал; но еще больше — во всех языках — потенциальных ономатопей, слов, пригодных порознь или в союзе с другими для изобразительного выражения вложенных или, вернее, вкладываемых в эти слова смыслов. А тут-то ведь и рождается поэзия…

— Ах ты Боже мой! Только что у тебя оксиморон на престоле восседал, а теперь ты уж, кажется, всю поэзию хочешь отдать во власть этой твоей неученым тягостной, а учеными презираемой ономатопее.

— Нет. Ты отлично знаешь: именно не хочу. Двоецарствие утверждаю, а не монархию. С чего бы я радовался осенней весне, если бы “яраракуссỳ” вчера было моей единственной находкой? Ономатопея непосредственно касается корней поэтической и, вероятно, — хоть мы и не можем в ее корни заглянуть — всякой вообще речи. Но поэзия не в одной речи коренится; или, по крайней мере, не все то в ней коренится, что мы зовем поэзией. И если я теперь, на север плывя, дал бы себе труд вспомнить подряд все, что кольнуло, за живое задело меня среди змей и уральских камней в угодьях графа Матараццо [Матараццо, Франческа (1443—1518) — итальянский историк, знаток Перуджии. – Прим. А.Ю.Зиновьевой ], я бы, конечно, Бутантана моей благодарности не лишил, но во всем прочем немало нашел бы близкого к тому средоточию противоречий, к той вспышке их на острие пера, которое греками поздно, слишком поздно, а потому и скептически названо было метким, но и обманчивым все же, да еще и громоздким — как и “ономатопея” — для нынешних языков именем. Неуклюжи они оба, что и говорить; столь же или еще более, чем другие, в Пиитиках и Риториках дремавшие имена, нынче воскрешаемые, — не всегда кстати, не всегда с разбором. Придется, однако, к этим двум привыкнуть; едва ли не трудней без них, чем безо всех прочих обойтись.