Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 7



По дороге он расспрашивал, чем я занимаюсь (увлекаюсь). "Ага, стихи, так я и подумал. У Наташи, к которой мы идем, отец известный поэт, Яшин фамилия, слышал?". Слышал. Когда мы пришли, я утвердительно спросил у новой знакомой: "Ваш отец поэт?". Она темно усмехнулась: "Мой отец крестьянин".

Наш частный разговор не складывался, и скоро они заговорили о своем, про общих знакомых. О каком-то Иване, который пробует писать, хочет стать прозаиком. "А что, очень может быть, — сказал Казик. — Человек он интересный".

Это знакомство (и все, что за ним последовало) едва не сорвалось: как только мы вышли из монастыря, я понял, что идти в ту деревню придется по скошенному полю, по стерне. Я был босиком и уже собирался отказаться. Почему-то раздумал. Казик потом рассказывал: "Я только на середине пути заметил, что ты босиком, и ужаснулся: как же ты идешь? Ты ответил, сильно заикаясь: "Да, мне б-б-больно", — и продолжил разговор".

Мама вошла в комнату о чем-то спросить. Иван, впервые зашедший в гости, сидел на корточках, упершись лопатками в ребра батареи. "У меня прямо оборвалось что-то внутри, — объясняла она потом. — Вхожу, а в углу сидит такой… ну, Алеша Карамазов".

Впечатление наверняка шло от глаз — от их «опрокинутого» выражения. Глаза серые, в общем, небольшие. Но иногда взгляд шел сквозь тебя, явно не замечая преграды, и тогда глаза казались огромными. В первую встречу я смотрел на него издалека и без очков, даже не рассмотрел хорошенько, но подумал почему-то: "Щеголь, маленький щеголь". Совершенно непонятно, откуда это пришло — точно, что не от одежды. Потом сразу стерлось, забылось. А все-таки было верным. Даром, что ли, он Константина Леонтьева любил. Маленький щеголь, Ванюша. Ему бы в лаковых сапожках расхаживать, а не в тех, солдатских.

А вообще-то все нормальные — то есть живые — люди внешне вполне забавны, иногда нелепы. Шмыгают носом, шевелят губами. Волос вихром. (Мысль в духе Честертона.)

— Ты еще прочтешь у Валери про этого интересного господина Тэста, говорил мне Иван. — Конечно, он утверждает, что писать ничего не надо, да и читать, кажется, не надо.

— А что надо?

— А надо все помнить. Причем не только "на сегодня", но и "на завтра". То есть надо помнить вперед: отбирать и запоминать то, что сегодня кажется ненужным, но когда-нибудь потом окажется самым важным. А я, кстати, даже не помню, как мы с тобой познакомились. Где это было, в институте?

— Нет, в институте я тебя в первый раз увидел, издали. А потом, уже в другой день, я стоял в читальном зале, сдавал книги. Подошел Казик, мы пошли вместе. Уже на улице он небрежно и как бы невзначай спросил: не хочу ли я зайти с ним к одному интересному человеку? Слово «интересному» он так растянул, немного иронически, как будто не ручается за это определение. Не берет ответственности. "Художник-абстракционист, — пояснил он. — Тарон — это имя, а не фамилия. Сложный человек, но тебе, думаю, будет полезно с ним столкнуться… сразиться".

Когда мы поднялись на последний этаж, он просто толкнул дверь, и она открылась. Я удивился: "Так это еще не его квартира?". Казик усмехнулся, довольный: "Богема в отдельных квартирах не живет-с". В его дверь он уже постучал. "Входите!" — ответили очень громко, как будто хозяин стоял прямо за дверью. На самом деле он сидел у окна, в самом конце неправдоподобно узкой, в ширину коридора, комнаты. Большую ее часть занимал дощатый топчан, на нем этот человек и сидел по-турецки, очень прямо. От темной (на фоне окна) фигуры шло грозное напряжение. Не сразу различилось лицо, красивое и мрачное, явно восточное. Я видел, что он смотрит на Казика в упор, нахмурившись. "А-а, зловеще протянул он, и это «а-а» перешло в «э-э». — Это ты, Каз". И тут же, без всякого предупреждения пошел такой ругательский разнос, что бедный Казик (вроде бы уже победно сразившийся с этим сложным человеком) не мог и слова вставить. Все получалось совсем не так, как он предполагал. "Я таких, как ты, не люблю, — художник не выстреливал словами, а метал их, как копья. — Я люблю так: приходит человек и прямо говорит: вот мое голубое, а вот мое красное. Вот Андросов решил у меня учиться живописи. Так я теперь его сюда не пущу, мы будем здесь водку пить, а он будет там, за дверью, потому что он — ученик". Постепенно выяснялся смысл разноса: Казик купил у художника книгу, не то икону, а это неправильно, следовало просто дать деньги, ничего не беря взамен. Но напор, я думаю, был спровоцирован тем, что появился зритель. Зритель, учти, совершенно анонимный, Казик не успел нас познакомить, и все это время он как бы не обращал на меня внимания.

— А я там появился в какой-то следующий раз?

— В тот же, но позже. Ты был с Ниной.

— А как вела себя Нина, как она тебе показалась?



— Ты понимаешь, я-то считал, что там все свои люди и знакомы сто лет. И меня, помню, удивило, что держится она скованно, даже напряженно, хотя вся обстановка ей скорее нравится. Или она очень хочет, чтобы понравилась, и старается расположиться к тому, что видит.

— Да-да, очень похоже.

— А ты только что приехал из Печор, не переодевшись и в тяжелых яловых сапогах. Эти сапоги просто заслонили тебя, потому что ты все время шагал из угла в угол, как маятник, но как-то не очень естественно. То есть ты делал каждый шаг, как будто они были тебе велики, эти сапоги.

— И это был я, несмотря на всю чувствительность!

— Пока ты так вышагивал, Тарон внушал тебе, как разговаривать с родителями: "…ты приехал жениться", — и так далее. Он и тебе рассказал про ученичество Андросова, но ты уже знал об этом от самого «ученика». Тарон спросил, что тот говорит. Вот тут ты и удивил меня в первый раз. Чем? Не знаю, неуступчивостью, что ли. Ну, казалось бы, почему не доставить человеку удовольствие, если все для этого готово и ничего решительно от тебя не требуется. Так нет. Ты ответил нехотя и очень сухо: "Говорит, что очень полезно". Тарон недовольно кивнул.

Не помню, откуда появилась водка. Мне налили полный до краев стакан, и его следовало выпить сразу, до дна. Этого никто не говорил, но я чувствовал: первый экзамен. Никогда раньше я полный стакан в себя не вливал, да и потом что-то не припомню. Но тут выпил, с таким, знаешь, выдохом — пан или пропал. Закуска меня тогда поразила: вынули откуда-то сырую сосиску — одну! — и разрезали ее на несколько частей. Я вообще не знал, что сосиски можно есть сырыми.

— Да, я помню твои рассказы о «субботах», где после разносолов еще выносят баранью ногу. Я всегда возмущался: разве может с такой закуской получиться хоть какой-то путный разговор?

— Потом я стал тихо, но быстро пьянеть. Чувствовал, как опьянение поднимается откуда-то снизу, но не мог ничего сделать. Как вода в наводнение. Тарон сказал: "Ну, ты меня как-то узнал, теперь Я хочу познакомиться с тобой. Ты молчишь, это хорошо. Но нужно же мне знать, с кем я имею дело. Вот рисунки, разбери их на три кучи: что понравилось (если что-то понравится), что не понравилось и что оставило равнодушным". Папка была огромная, рисунков тьма, а голова уже не моя и руки тоже. Но ошибиться было нельзя, от этого зависело ВСЕ. Я разложил. Он сказал: "Ну, ясно. Ладно, приходи".

— А когда ты читал свои стихи? В тот же раз?

— В следующий. Это же были стихи про него — "коршун, пасынок, юродство". Я хотел сделать еще рисунок и включить в него стихи, — так делал какой-то человек с молодежной выставки, а потом Константинов. Но до рисунка руки не дошли, и слава Богу. Тарон сказал: "Да, все это во мне есть, и коршун, и юродство… Про пасынка только не знаю".

А тебе стихи, я помню, не понравились. Ты и тут не уступил.

"Я имею право вас учить, — говорил Тарон, — потому что я всю жизнь сплю на жестком".

"Не говори о живописи пренебрежительно, — учил он, — тогда мазки станут легче и прекрасней". И еще учил: "Боярыня Морозова" — она красная, только написана синим"… "Если они красоте предпочитают насилие, я должен писать насилие"… "Здесь я взял кусочек мастерства у Эль Греко, как он пишет белые ткани. Мастерства в том убогом смысле, в котором его понимают".