Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 16



Дальнейшее его жизнеописание под раскованным пером Георгия Иванова предстает таким:

"...Кузмин ходит в смазных сапогах и поддевке.

...Кузмин принимает гостей в шелковом кимоно, обмахиваясь веером...

...Он старообрядец с Волги...

...Он еврей...

...Он служил молодцом в мучном лабазе...

...Он воспитывался в Италии у иезуитов...

Раньше была жизнь, начавшаяся очень рано, страстная, напряженная, беспокойная. Бегство из дому в шестнадцать лет, скитания по России, ночи на коленях перед иконами, потом атеизм и близость к самоубийству. И снова религия, монастыри, мечты о монашестве. Поиски, разочарования, увлечения без счету. Потом - книги, книги, книги, итальянские, французские, греческие. Наконец, первый проблеск душевного спокойствия - в захолустном итальянском монастыре, в беседах с простодушным каноником" {9}.



Проще всего деловито сказать, что не было в биографии Кузмина ни еврейского, ни (как писали другие авторы) ассирийского происхождения, ни истинного старообрядчества, ни службы в лабазе, ни воспитания у иезуитов, ни бегства из дому, ни монастырей... Но в то же время за внешней неправдой этих слов видно и умение их автора уловить истинную страстность и напряженность жизни, засвидетельствованные собственными письмами Кузмина и автобиографическими записями {10}.

Обстановку его дома определяет фраза из "Histoire edifiante...": "Я рос один и в семье недружной и несколько тяжелой, и с обеих сторон самодурной и упрямой". Если суммировать основные впечатления от его записей о ранних годах жизни, то вряд ли ей можно подобрать иное определение, как безотрадная: старый отец, замкнутая и тоже не молодая мать, болезни свои и окружающих, смерти, ссоры, далеко не блестящее материальное положение, временами становящееся просто невыносимым.

И, как часто бывает в подобных случаях, одиночество и отдаленность от сколько-нибудь широкого круга общения рано разбудили в мальчике мечтательность, питаемую тем особым колоритом провинциально-патриархальной жизни, который столь ярко описан еще в "Детских годах Багрова внука". Поэзия домашней жизни, тесной связи с волжской природой (после Ярославля до двенадцати лет Кузмин с родителями прожил в Саратове), особый склад воспитания, где традиционные нянькины сказки и рассказы сливались с естественно входившим в жизнь искусством, определяли его детство. В том же автобиографическом тексте повествуется: "Мои любимцы были "Faust", Шуберт, Россини, Meyerbeer и Weber. Впрочем, это был вкус родителей. Зачитывался я Шекспиром, "Дон Кихотом" и В. Скоттом..." Почти все названные имена и произведения могли бы войти в жизнь мальчика, взрослевшего не в конце семидесятых и начале восьмидесятых годов прошлого века, а где-нибудь в конце тридцатых. И столь же традиционны - будучи в то же время абсолютно индивидуальными по сочетанию имен и произведений - ранние впечатления от искусства, подробно описанные в письме к Чичерину от 18 июля 1893 года (столь ранняя дата письма заставляет поверить, что сведения, оттуда извлекаемые, в наибольшей степени могут оказаться достоверными: еще не начавшему входить в художественную жизнь Кузмину не было никакого резона создавать какую-то особую маску, как это видно в иных его более поздних свидетельствах): "Я вообще мало знал ласки в детстве, не потому, чтобы мой отец и мама не любили меня, но, скрытные, замкнутые, они были скупы на ласки. Мало было знакомых детей, и я их дичился; если я сходился, то с девочками. И я безумно любил свою сестру, не ту, что теперь в Петербурге, но другую, моложе ее. Она была поэтическая и оригинальная натура. У нее был талант для сцены, и раз я слышу ночью, что она говорит; я тихо подошел к двери и вижу, что Аня стоит с тихой улыбкой в мантии из красного платка и говорит слова Гермионы в последнем акте "Зимней сказки" Шекспира. Тихой, синей отрадой повеяло на меня. Утром я начал ей говорить, что запомнил из вчерашнего: конечно, должен был признаться, что я подслушал; тогда она дала мне Шекспира. Ты знаешь ли чтения ночью, когда весь в жару и трепете пожираешь запрещенные страницы, полные крови, любви, смерти и эльфов, а ночь, как черная лента, тянется долго, долго? Потом скоро мне позволили все читать. Темные зимние вечера у печки, когда я зачитывался Гофманом! И потом наяву я грезил и вечерними колоколами в Вартбурге и Нюремберге, и догарессой, бедной и прекрасной, и человеком, который полюбил автомат. Потом помню себя совсем маленьким осенью при вечерней заре, когда прислуга рубит капусту в сарае; запах свежей капусты и первый холод осени так бодры; небо палево, и нянька вяжет чулок, сидя на бревне. И с мучительной тоской смотрю я на небо, где летит стая птиц на юг. "Нянька, куда же они летят-то, скажи мне?" - со слезами спрашиваю я. - "В теплые страны, голубчик". И ночью я вижу голубое море, и палевое небо, и летящих розовых птиц, Я мечтал о каких-то мною выдуманных существах: о скелетиках, о смердюшках, тайном лесе, где живет царица Арфа и ее служанки однорукие Струны. А первый кукольный театр! Чудо! даже теперь я весь покраснел от удовольствия. И волшебный фонарь, и китайские тени, и опера, и драма. Оперы я всегда и сочинял и пел своим тоненьким гибким голосом сам, содержание всегда тоже сам сочинял. Драмы же брал Шекспира..."

Это письмо можно было бы цитировать еще и еще, но прервемся и попробуем определить, что же главного содержится в приведенном рассказе. Думается, с одной стороны - это традиция далекого прошлого, навсегда связавшая Кузмина с исконной жизнью небогатого русского дворянства, спокон веку существовавшего в тесном соприкосновении с природой и с самыми простыми людьми; с другой трогательное и наивное полудилетантское искусство, с такой неподдельной иронией описанное еще в "Евгении Онегине" и так прочно воспринятое Кузминым в качестве собственной эстетической основы. И, конечно, едва ли не самое главное - стремление к поискам того, что в том же письме обозначено новалисовским символом, голубым цветком, к обретению которого стремились и его сестра, и он сам, и его эпистолярный собеседник.

Поиски эти велись, конечно, прежде всего в сфере искусства. Однако искусство понималось при этом чрезвычайно широко: уже из приведенных слов видно, что среди воспринимаемого и самостоятельно создаваемого - музыка, литература, театр в его различных формах... Не замкнутость на чем-то одном, а максимальная энциклопедичность как эстетических впечатлений, так и собственных опытов в искусстве определяют с тех пор и до конца жизни все творчество Кузмина.

Переехав с родителями в 1884 году в Петербург, Кузмин очень скоро оказывается в гораздо более широком кругу впечатлений, особенно расширившемся от общения с Георгием Васильевичем Чичериным, о котором как наркоме иностранных дел в первые годы Советской власти написаны книги и даже выпущен фильм, однако ни в одном из известных нам источников не говорится сколько-нибудь подробно о совершенно особой тональности, в которой прошла его жизнь молодых лет {11}. Воссоздавать ее, конечно, нашей задачей вовсе не является, но сказать несколько слов о том человеке, которого Кузмин выбирает своим другом, конфидентом, а отчасти и руководителем, - необходимо, ибо все это общение сильнейшим образом сказалось на психологическом облике будущего поэта.

Чичерин принадлежал к богатому дворянскому роду, где одной из наиболее заметных фигур был его дядя, Борис Николаевич Чичерин, хорошо известный в истории русской общественной мысли. Поразительно способный к иностранным языкам, стремившийся впитывать все сколько-нибудь доступные ему эстетические впечатления, осмысляя их как неотрывную часть исторической и социальной действительности, Чичерин знал гораздо больше, чем его однокашник по петербургской 8-й гимназии. В его письмах то и дело содержатся советы, что стоит прочитать, наставления, к какому изданию того или иного произведения лучше обратиться, сопоставления весьма на первый взгляд далеких друг от друга явлений искусства. Так, в одном только письме начала 1897 года Чичерин сообщает Кузмину о "Песнях Билитис" и "Афродите" Пьера Луиса, о знаменитой гностической книге "Пистис София", одновременно рекомендуя и лучшее ее издание, и наиболее глубокую статью о ней; о русских былинах и о достоинствах сборника А. Ф. Гильфердинга; о двух славянских поэтах Я. Врхлицком и Я. Словацком, последний из которых сравнивается и с Флобером, и с Леконтом де Лилем, и с Калидасой, на основании чего делается общий вывод о "близости славянства и Индии"...