Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 28



Дорогой Жером,

Я в восторге от твоих писем. Как раз собралась ответить на письмо из Орвьето, а тут пришли еще сразу два — из Перуджи и Ассизи. Теперь я тоже мысленно путешествую: телом я как будто бы здесь, но на самом деле я иду рядом с тобою по белым дорогам Умбрии; чуть свет я вместе с тобой отправляюсь в путь и словно впервые любуюсь утренней зарей… Ты звал меня, поднявшись на развалины Кортоны, правда? Я слышала твой голос… Мы стояли на вершине горы, над раскинувшимся внизу Ассизи, и нам страшно хотелось пить! Зато каким блаженством был для меня стакан воды, которым нас угостил монах-францисканец! Поверь, друг мой, я точно на все смотрю твоими глазами! Мне так понравилось то, что ты написал о святом Франциске! Да, именно: мысль должна стремиться к возвышенности, а вовсе не к полному освобождению, которому неизменно сопутствует мерзостная гордыня. Все порывы свои употребить не на бунт и возмущение, но на служение…

В Ниме, судя по письмам, все идет так хорошо, что, мне кажется, самому Богу угодно, чтобы я сейчас только и делала, что радовалась. Единственное, что омрачает это лето, — состояние моего несчастного отца; несмотря на все мои заботы, он по-прежнему о чем-то грустит, точнее, каждый раз возвращается к своей грусти, едва я оставляю его одного, и выводить его из этого состояния с каждым разом все труднее. Вся окружающая нас природа словно говорит с нами на языке счастья, но он уже как будто перестает понимать этот язык и даже не делает никаких усилий, чтобы расслышать его… У мисс Эшбертон все в порядке. Я читаю им обоим твои письма; одного письма хватает для разговоров дня на три, а там приходит следующее…

…Позавчера уехал Робер; остаток каникул он проведет у своего друга Р…, отец которого служит управляющим на образцовой ферме. Конечно, в той жизни, какую мы здесь ведем, для него никаких особенных радостей нет, а потому, когда он заговорил об отъезде, я поддержала его…

…Столько еще хочется сказать тебе — говорила и говорила бы с тобой без конца! Иногда я никак не могу найти верных слов, да и мысли путаются: пишу наяву, словно во сне, и чувствую, почти до боли, лишь одно — как много, бесконечно много смогу еще отдать и получить.

Как случилось, что мы оба молчали столько долгих месяцев? Будем считать, что это была зимняя спячка. О, только бы она уже прошла навсегда, эта ужасная, страшная зима молчания! С тех пор, как ты вновь нашелся, и жизнь, и мысли, и порывы наших душ — все кажется мне прекрасным, восхитительным, неисчерпаемо богатым.

12 сентября

Получила твое письмо из Пизы. У нас здесь тоже погода стоит просто замечательная, никогда еще Нормандия не казалась мне такой прекрасной. Позавчера я прошла пешком огромное расстояние, просто так, гуляя; вернулась усталая, но в очень приподнятом настроении, буквально опьяненная солнцем и радостью. Как хороши были мельницы в лучах палящего солнца! Мне даже не нужно было воображать себя в Италии, чтобы почувствовать прелесть всего этого.

Да, друг мой, в «многоголосии» природы для меня различим и внятен сейчас один только, как ты его называешь, призыв к радости. Я слышу его в пении каждой птицы, вдыхаю с ароматом каждого цветка и все отчетливее понимаю, что для меня единственно возможной формой молитвы может быть только поклонение: повторять вслед за святым Франциском: «Боже! Боже!» «e non altro», «и ничего больше», а сердце переполняется невыразимой любовью.

Но я не собираюсь превращаться в какую-нибудь невежествующую монашку, не бойся! В последнее время я прочла очень много, благо выпало несколько дождливый дней; я как бы перенесла это свое поклонение на книги… Закончив Мальбранша, я тут же принялась за «Письма к Кларку» Лейбница; затем, просто для передышки, читала «Ченчи» Шелли — без особого удовольствия; прочла заодно и «Мимозу»… Наверное, ты возмутишься, но я бы отдала и всего Шелли, и всего Байрона за те четыре оды Китса, которые мы читали вместе прошлым летом; равно и всего Гюго отдам я за несколько сонетов Бодлера. Выражение «великий поэт» бессмысленно: гораздо важнее быть чистым поэтом… Спасибо тебе, о брат мой, за то, что ты позволил мне узнать, понять и полюбить все это.

…Не сокращай твоего путешествия только ради того, чтобы мы могли эти несколько дней провести вместе, не надо. Нет, серьезно: будет лучше, если мы еще какое-то время не увидимся. Поверь, даже если бы ты был рядом со мной, я не смогла бы думать о тебе больше, чем сейчас. Не хочу огорчать тебя, но именно сейчас во мне почти пропало желание встречи. Не знаю, хорошо ли это, но, честное слово, узнай я, что ты приедешь сегодня вечером… куда-нибудь убежала бы.

Ради Бога, только не требуй от меня объяснить это… чувство. Я знаю лишь одно: я о тебе постоянно думаю (для твоего счастья этого должно быть достаточно) и тем счастлива.

……………

Вскоре после получения этого письма я возвратился из Италии, был немедленно призван на военную службу и отправлен в Нанси. Там я не знал ни одной живой души, но радовался, что остался один, ибо в этой ситуации и для меня, гордого своей любовью, и для Алисы становилось еще очевиднее, что ее письма были моим единственным прибежищем, а ее образ в моей памяти — «единственной моей энтелехией», как сказал бы Ронсар.



По правде говоря, я весьма бодро переносил ту довольно суровую дисциплину, в которой нас держали. Я закалял свою стойкость и если и жаловался на что-то Алисе, то лишь на разлуку. Но даже саму длительность разлуки мы превратили в достойное испытание лучших наших качеств. «Ты же никогда не жаловался, — писала мне Алиса. — Я даже не могу вообразить такое: ты — и вдруг упал духом…» После подобных слов чего только не вынесешь!

Прошел почти целый год с нашей последней встречи. Она, похоже, и не задумывалась об этом, а как будто только начала отсчитывать дни. Однажды я упрекнул ее за это.

А разве я не была рядом с тобой в Италии? — писала она в ответ. — Неблагодарный! Да я ни на один день не покидала тебя! Пойми, что только сейчас и впредь на какое-то время я не смогу следовать за тобой: вот это — и только это — я и называю разлукой. Правда, я честно пытаюсь вообразить тебя в военной форме… Но у меня не получается. Самое большое, на что я способна, — это представить тебя вечером, в комнатке на улице Гамбетта: ты что-то пишешь или читаешь… Даже нет, на самом деле я вижу тебя только в Фонгезмаре или в Гавре — через год.

Через год! Те дни, что уже прошли, — не в счет; все мои надежды устремлены к некоему дню в будущем, и он приближается — медленно-медленно. Помнишь, у нас в глубине сада есть низкая стена, вдоль которой посажены хризантемы и по которой мы однажды рискнули пройти. Вы с Жюльеттой прошли поверху, как мусульмане, прямиком направляющиеся в рай, а у меня с первых же шагов закружилась голова, и ты кричал мне снизу: «Не смотри под ноги!.. Только вперед! Иди, иди, не останавливайся! Смотри прямо перед собой!» Потом наконец — и это было лучше, чем все твои слова, — ты вспрыгнул на стену и стал ждать меня впереди. У меня сразу же прошли и дрожь, и головокружение: я смотрела только на тебя и бежала навстречу твоим раскрытым объятиям…

Что станется со мной без веры в тебя, Жером? Мне необходимо чувствовать, что ты сильный; ты моя опора. Не слабей же.

Словно бросая самим себе некий вызов и словно получая удовольствие от продления нашего ожидания, а также из боязни, что встреча может не получиться, мы условились, что несколько дней увольнения, которые мне дали перед Новым годом, я проведу в Париже, у мисс Эшбертон…

Я уже говорил: я привожу здесь далеко не все письма. Вот то, которое я получил где-то в середине февраля:

Проходя вчера по Парижской улице, испытала сильное волнение, увидев в витрине магазина М… Весьма нарочито выставленную книгу Абеля, о выходе которой ты меня предупреждал, но в чью реальность я никак не могла поверить. Не смогла удержаться, зашла, однако заглавие показалось мне настолько смешным, что я не знала, сумею ли сказать его продавцу; я уже представляла, как выйду из магазина с первой попавшейся, любой другой книжкой. К счастью, небольшая стопка «Вольностей и шалостей» уже лежала на прилавке в ожидании покупателя, так что мне не пришлось ничего говорить, я просто взяла один экземпляр, бросив на прилавок пять франков.

Я очень благодарна Абелю за то, что он не прислал мне эту свою книгу! Листая ее, я испытывала стыд, причем стыд не столько из-за книги как таковой — в ней, кстати сказать, больше глупостей, чем непристойностей, — но стыд при мысли, что ее написал Абель, Абель Вотье, твой друг. Тщетно искала я от страницы к странице тот «Большой талант», который обнаружил в ней критик из «Тан». Из разговоров в нашем маленьком гаврском обществе, где частенько вспоминают Абеля, я узнала, что книга имеет настоящий успех. Я услышала, что неизлечимое ничтожество этого ума называют здесь «легкостью» и «изяществом»; разумеется, я вела себя осторожно, и о том, что я прочла эту книгу, знаешь только ты один. Бедный пастор Вотье, который — я это видела — сначала был по-настоящему расстроен, в конце концов спросил меня, не будет ли ему уместнее всем этим гордиться; именно в этом стараются его уверить все вокруг. Вчера у тети Плантье г-жа В… вдруг возьми да и скажи ему:

«Вы, господин пастор, наверное, на седьмом небе от такого блестящего успеха вашего сына». Он даже смутился: «Боже мой, мне пока еще далеко до этого…» «А вы приближаетесь, приближаетесь», — вставила тут тетя, без всякой задней мысли, конечно, но таким ободряющим тоном, что все засмеялись, и он в том числе.

То ли еще будет, когда поставят «Нового Абеляра», — пьесу, которую он, как мне стало известно, пишет для какого-то театра на Бульварах и о которой, по-моему, уже трубят во всех газетах!.. Бедный Абель! Неужто это и вправду тот успех, которого он желал и которым удовольствуется!

Вычитала вчера в «Вечном Утешении»: «Кто взаправду желает славы истинной и долгой, не стремится к славе преходящей; кто же ту последнюю не презирает в сердце своем, воистину показывает, что не любит он славы небесной»; прочла эти слова и подумала: спасибо, Господи, что избрал ты Жерома для славы небесной, рядом с которой все прах.