Страница 101 из 104
Довгаль слушал рассеянно.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Накануне сражения Дора ждала мужа.
Светила керосиновая лампа - Гришка Лыткин расстарался, достал где-то полную четверть керосина, и теперь освещалась в своей горнице не только Дора, но и весь звягинцевский дом стоял в свету, попахивая керосинным запахом.
Наташке не спалось, она лежала на койке, глядела в потолок или еще куда-то осоловелыми глазенками. Косички на ночь не распустила, они обвились круг запрокинутых за голову ручонок вместе с неяркими полосками света.
Ниночка посапывала в люльке, иногда вздрагивала тельцем - ей в тот миг, может быть, снова мерещилась темная и душная глубина стога, - а то вдруг чему-то она во сне смеялась. Тихо, но явственно.
Петрунька спал на сундуке, голова вся развихренная, кулачонки сжаты... Будто бы бежал куда-то и со всего разбега споткнулся о сундук, пал на него и тотчас беспробудно уснул. И во сне - вояка, и все еще мчится куда-то, кого-то догоняет. Мать глядит на него...
Отцов сын, и она же сама час от часу, день ото дня воспитывает в нем отцовское и все то, от которого сама больше всех страдает. Сама страдает, а для какой-то другой растит следующего Мещерякова, и где-то в какой-то избе, вот так же, как сейчас Наташка, может быть, тоже не спит еще одна крохотная женщина с разметанными на стороны косичками, уже не спит, но еще не знает, отчего ей не спится... Или они в самом деле глупые создания, эти женщины, не могут хотя бы между собой раз навсегда условиться, чтобы друг другу-то не делать зла? А если глупые, отчего же как раз от них - вся жизнь?
Пахло детишками, их сном и снами. Пахло матерью - ее бессонницей.
Перед наступлением белых наступала темная осенняя ночь: в окно еще недавно брезжил свет, но минул час - и уже ничего не видать, ни зги.
Уже многие жители Соленой Пади забились в подполья. Узлы и сундучишки стояли наготове и у Звягинцевых в сенцах, лежали в телегах... На случай, если противник сделает прорыв, ринется в село. Или зажжет его артиллерийским огнем. Или главком Мещеряков отдаст приказ эвакуироваться...
Стукнула дверь - одна, другая, скрипнули одна за другой половицы, огонек мигнул в лампе и чуть упрятался вниз, а потом снова вскочил наверх, и вот он сам на пороге - этот главком... Наташка шевельнулась, выпростала было ручонки из-под головы, мать торопливо кинула на нее первую попавшуюся лопотинку, закрыла с головой.
И та, уже накрытая, резко повернулась на бок, замерла.
- Здравствуй, Дора! - сказал Ефрем тихо и ласково. - Здравствуй! повторил еще раз.
Дора молча отошла к темному окну, опустилась подле него на табуретку.
Ефрем тотчас раскрыл Наташку, зажмуренную, погладил по головенке, прижал к подушке и строго наказал:
- Спи! - Закрыл всю до пяток снова.
Подошел к Петруньке - этого тронул за нос. Подошел к Ниночке, оттопырил у себя на левой руке мизинец, осторожно и удивленно шевельнул им губки, сложенные бантиком...
Он самым крохотным всегда удивлялся, особенно когда они спят. А когда не спят - боялся крохотушек, подолгу и осторожно рассматривал. Единственно, кого и боялся - так это младенцев.
Дора ждала, что он еще скажет. И себя ждала - что скажет, что сделает она.
Ефрем повернулся от люльки, раскинул руки, зевнул, потянулся всей грудью и ногами тоже, привстал на носки уже заметно поблекших, но все еще поскрипывающих сапог.
- И устал я, слышь, Дора-а-а...
Растянул тело туда и сюда, быстро и круто поворачиваясь, закинул руки за голову.
Когда замер, внимательно еще раз оглядев ребятишек и Дору, приказал серьезно, строго:
- Принеси-ка краюшку! Чесноку спроси у хозяев. Когда не окажется луковицу хотя бы обыкновенную. Еще - воды холодной.
Дора знала, к чему все это нужно. Встала молча, пошла. По тем же половицам, которые только что под ним скрипели, под его сапогами.
Покуда ходила - он опять глядел на Ниночку то с одной, то с другой стороны люльки, подвешенной низко, у самого пола, чтобы Наташке легче было водиться с сестренкой. Сгибался, закинув руки за спину. За этим Дора и застала его, вернувшись.
Ел он и пил молча.
Огромным складнем нарезал куски, цедил, булькая, воду через край стеклянной кринки, ухватывая ее поперек будто бы и не очень большой рукой в самом широком месте и не роняя ни капли ни на грудь, ни на лицо. Кое-когда давил большим пальцем на чесночную луковицу, выдавливал из нее один зубок, обшелушивал и кидал в рот.
Ополовинил все - половину краюхи, половину кринки, половину луковицы.
"Сейчас крошки сметет со стола..." - подумала Дора.
Он смел ладонью быстро-быстро.
"Сейчас уже все и составит на столе..."
Он составил - краюху прижал к зеленоватому потному стеклу кринки, стекло от этого будто еще позеленело; на хлеб сверху приладил поблескивающую обнаженной середкой чесночную луковицу. Обернулся и спросил:
- Сердитая? Еще?
Дора не ответила, обернулась к стене.
- Не забыла?
- Нет. Не забыла.
- Ты скажи - долго как. А - забудь!
- Не в силах.
- Да-а-а... - задумчиво и медленно сказал Ефрем. - Да-а... Это кто же нас, мужиков, будет прощать? Кому мы признаваться будем?
- Не знаю... Возьму вот и уйду с ребятишками. Навсегда. Куда-нибудь. В стог обратно. Во тьму! В глухоту! Веришь ли - мне там было легче, как здесь, с тобою!
- Да-а-а... - задумчиво и медленно повторил Ефрем. - Да-а. А все ж таки кто нас, мужиков, будет прощать? За все? Я многих осудил и меня - тоже судили, и война - тот же суд люди делают друг другу. Убьют - это не страшно, для мертвого даже смерти нет, а прощение? От кого оно будет?
- Так ничего и не боишься по сю пору, Ефрем? Неужели?
- А вот - боюсь. Сильно боюсь. Ужасно.
- Кого же? - спросила Дора, встрепенувшись в полутьме, спросила с надеждой и со страхом. - Кого же?
- Боюсь я, Дора, вдруг опять придется не солдатами, не мужиками, а бабами и ребятишками воевать? Боюсь арары! И клянусь, клянусь уже на сколько разов, что ни за что на свете больше на это не пойду - а вдруг? Это и есть страх... С мужиками мне и после того будет житься, я все ихние суды прошел, а с тобой? Как дальше буду с тобой? С детишками? - кивнул в сторону Ниночкиной люльки, вздохнул тяжко.
- Жалеешь? Женщин и детишек жалеешь?
- Пуще всего - самого себя. Какой я главком, солдат и мужчина, какой отец после бабьей и детской войны? Их побьют, а я останусь после того живой, а?
- Чужая кровь на тебе застывает, Ефрем, это верно. Не то что на других. Но - я все могу, я смою с тебя все, только жалей меня, бойся вот так же боли моей и печали. Не то - возьму и уйду от тебя вовсе. В стог в темный обратно. Куда глаза глядят уйду. Оставайся один.
- Этого не может быть. Не сделаешь, нет!
И вздохнул Ефрем длинным-длинным, скорбным вздохом. Скучное стало у него лицо, тоскливое. Теперь он устал весь, и руки у него устали по-настоящему, он положил их на стол, на них положил голову. Ту самую, за которую Колчак назначил большие деньги.
- Все из-за прасолихи, да? - спросил ее.
- И еще - за штабную Черненко тоже обижаюсь. За которой ты ночь прогонялся, сражения не принял.
- Это ты зря! Вовсе ничего не было, вовсе ничего не могло быть. Там, наоборот, - тьфу! - и больше ничего! Хотя сказать - это все одно... Единственный был случай или нет - не все ли одно? Сильно ты задетая?
- Ефрем, будет ли у тебя когда время понять меня? Исстрадалась я, Ефрем, ужасно. А страдание - оно глаза не открывает, нет. Оно их закрывает на все. Кроме одного - тоже самое свое страдание женщина только и видит. Я в этом не виноватая, Ефрем, пойми.
- Я, что же, по сю пору беспонятливый был?
- Ефрем, это, может, от войны все происходит с тобой?
- От нее - тоже...
- С каждым божьим днем все меньше и меньше меня становится в жизни, Ефрем. Там мелькну, здесь мелькну, только и есть - мелькание одно. Ехала, в стоге маялась в сенном, в глухоте - едва не прокляла и себя, и тебя, и и детишек наших... Чего ради?