Страница 3 из 80
- Вы следователь и не говорите мне об этом? - поднимаясь со своего места и играя всем безграничным спектром киноактерских улыбок, загремел Шуляк. - А я со своей неуместной... Но нужно же было сразу... Зачем нам эта игра в кошки-мышки? Я же понимаю! Я абсолютно понимаю! Теперь скажите: вы любите, чтобы комната выходила на солнечную сторону?
- Все мы тянемся к солнцу.
- Так я и знал. И представьте себе: уже прикинул. Этаж?
- У вас их только три.
- Я бы советовал второй.
- Если советуете, то не стану...
- Я сам провожу вас в вашу комнату.
- Благодарю. Зачем же?
- Нет, нет! И в столовой покажу ваш столик. Это столик Племянника. Место вроде бы и невзрачное, у стенки, сразу возле дверей, но престижно абсолютно! Племянника нет, но все знают... Там всегда сидят два Фундатора и есть еще два свободных стула. Один для вас...
- Вы преувеличиваете мое значение...
- Моя обязанность. И все, что понадобится, - просто ко мне. Без церемоний. Никто не должен... Я все понимаю... Никто... Абсолютно...
Так Твердохлеб очутился в казенной, как в гостинице, комнате с лоджией. Кровать, диван, четыре стула, письменный стол, какие-то тумбочки, шкафчики, белый фаянс умывальника, никелированные краны душевой кабинки, постная чистота, комфорт...
Приехал, чтобы жить здесь? Нет, он приехал к Наталке. Удрал из Киева, от обязанностей, от самого себя... И что же нашел здесь, что найдет?
Открыл дверь в лоджию, сел на ивовый стул, крепко смежил веки, провалился во тьму воспоминаний. Наталки не было. А когда будет?
Времени оставалось более чем достаточно.
Причуды памяти непостижимы. Память капризнее любой женщины. Она не признает законов, здравого смысла, простой целесообразности, иерархия понятий ей чужда, последовательность враждебна. Иногда может показаться, будто память служит нам, но это лишь обман, потому что на самом деле мы служим памяти, мы только орудие для ее удивительно странных упражнений и выходок, мы ее рабы и жертвы.
Свалки памяти.
Его родной город. Очаги памяти, будто давно высохшие озера, запруженные речушки, ручьи, ручейки, срытые холмы из реликтовых глин, снесенные постройки, уничтоженные целые эпохи и вновь рожденные эпохи в кварталах, массивах, вызванных потребностями и... модой. Долговечна ли мода? Но этот магазин поставлен, кажется, на века. После войны были и тут развалины. Потом появились леса. Привезли камень и кирпич. Камня такая масса, словно для египетских пирамид. Целые этажи рустованы глыбами розового и серого гранита. И среди квадратов рустики стеклянные озера витрин, бронзовые высоченные двери, надменность и роскошь на месте вчерашнего разорения, сквер с каштанами, возникшими за одну ночь, мрамор и зеркала за пространствами окон. Царство нарезанного камня, водянистый блеск зеркал и дурманящий запах дикой воли. Магазин назывался "Меха". Тут, в самом центре Крещатика, в самой глубокой глубине праславянского града, - дыхание далеких лесов, тайги, тундры, Заполярья: белые и голубые песцы, полярные лисицы, узкоспинные деликатные соболи, заколдованные кем-то чернобурки, сохраняющие в мягких своих изгибах форму охотничьих плечей, на которых их сюда принесли, тусклый каракуль, шубы и кожухи, черные мужские пальто, подбитые красными лисицами, боярские бобровые шапки с бархатным верхом, дамские манто из какого-то рыжеватого меха, по-женски чувственного. Впервые тогда услышал слово: норка.
Собственно, Норкой звали соседскую дочку. Белотелая, рыжеволосая, пышная, как пампушечка. Волосы рыжие, как на этих манто. С парнями крутила, словно лисица. Твердохлеб не вкручивался и не закручивался. Не дорос еще, да и не отличался бойкостью, которой требовала от своих партнеров Норка. В конце концов подхватил ее какой-то морской летчик, и она исчезла из их квартала, исчезла из Киева, а потом как бы на замену ей появились в крещатинском магазине рыжеватые мягкие меха.
Теперь можно бы сказать словами Пушкина: "Следы невиданных зверей". Не осталось и следов. Вывеску "Меха" сняли, повесили новую: "Головные уборы". Тяжелые, как сковородка, фуражки, уродливые шапки из непонятного искусственного вещества, шляпки из синтетической пены. Пена химии.
У Твердохлеба, однако, упрямо жило воспоминание о тех давних ощущениях, казалось, что в мраморно-стеклянном пространстве магазина по сей день еще витает дух дикой воли, поразивший его тогда, маленького, и теперь, каждый раз проходя по Крещатику, он сворачивал в магазин, словно надеялся найти там нечто навеки утерянное, вернуть то, что не возвратится никогда.
Каждый вписывается в свой город по-своему.
Они шли с Мальвиной по Крещатику, но не так, как когда-то, без малейшего следа нежности, без любви и близости. Параллельные люди. Перед "своим" магазином Твердохлеб замедлил шаг, раздумывая, как бы завести туда Мальвину. Станешь уговаривать зайти - не захочет из упрямства. Просить - на каком основании? Настаивать? Это было бы смешно.
Он бы никогда не смог научиться так ходить по улицам города, как Мальвина. В крови у нее дремали целые столетия киевские, и Твердохлеб, который не знал своей генеалогии дальше деда, чувствовал себя рядом с этой женщиной непрошеным гостем, бродягой на киевских улицах. Киевляне любят ходить по своему городу - это усиливает воображение. Воображение у них, судя по непрестанному шатанию, принадлежит к самым буйным. Киевляне не ходят, а слоняются. Они вроде бы ищут чего-то, к чему-то прислушиваются, чего-то ждут. Именно так умела ходить Мальвина. А Твердохлеб только и знал, что взбирался на киевские холмы и горы, карабкаясь тяжело и медленно. Для него ходьба была работой, потом, гонкой, упорным преодолением. Своеобразный альпинизм.
И вот неожиданный сантимент от воспоминания о бывшем магазине мехов.
- Может, зайдем? - небрежно махнул в сторону высоких бронзовых дверей Твердохлеб.
- Ты же знаешь, что у меня аллергия от одного вида этих товаров, скривила губы Мальвина.
Он должен был сказать: "Ведь все равно же ты любуешься собой перед каждой витриной, а там - множество зеркал, вот и красуйся".
Сказал так, как мог сказать именно он, Твердохлеб:
- Там прохладно. Передохнешь от этой жарищи.
- Ну разве что так, - первой сворачивая в магазин, согласилась Мальвина.
И сразу же пошла в отдел женских шляп, забыв о своей аллергии. Молодая женщина мерила перед большим овальным зеркалом легкую шляпку с широкими полями. Черноволосая, как и Мальвина. Только глаза не ленивые, а с острым блеском, так что Твердохлеб даже споткнулся из-за этого блеска. Поправляя шляпку, она подняла тонкие смуглые руки. Легкое платье без рукавов. Непередаваемо нежная кожа под мышками. Твердохлеб целомудренно отвернулся. Испугался, сам не зная чего. А женщина, словно дразня его, поворачивалась и выкручивалась перед зеркалом, манила, притягивала его взгляд, показывая Твердохлебу то нежную щеку, то голое плечо, то нервную спину. Мальвина похвалила шляпку. Спросила Твердохлеба:
- Не правда ли, мило?
Он ничего не слышал, но поспешно согласился: да, да. Женщина благодарно изогнулась всем телом к Твердохлебу (может, показалось?). Рядом с полноватой Мальвиной она казалась гибкой как стебель. Пожалуй, слишком хрупкая, просто худая. Но он вряд ли даже заметил, какая она. Этот гибкий, исполненный благодарности и доверия порыв в его сторону (а может, в их с Мальвиной сторону?) совершенно сбил с толку Твердохлеба. И взгляд черных глаз. Она смотрела только на него. Впервые в жизни так смотрела на Твердохлеба женщина. Может, показалось? Возможно. Почувствовал вдруг, как душно в магазине, какой здесь густой, будто спрессованный воздух, виновато промолвил:
- Я думал, тут прохладно, а оказалось еще хуже, чем на улице.
- Семь пятниц на неделе, - высокомерно усмехнулась Мальвина. - Никогда ты не знаешь, чего тебе хочется.
Еще раз вежливо кивнув молодой женщине на удачно выбранную шляпку (она всегда была образцово вежлива с незнакомыми людьми), Мальвина вышла из магазина. Твердохлеб поплелся за ней, борясь с искушением оглянуться на женщину со шляпкой. Шел, словно каторжник с ядром на ноге. Что я делаю? Что я делаю? Ведь больше никогда не увижу эту женщину! Не встречу, не найду!