Страница 37 из 39
Зло для Толстого, конечно, не таково. Оно для него не гнилая проказа, насквозь разъевшая неисцелимо больного, и не черная также туча, на долгие века закрывшая свет жизни от страдальца. На прекрасной земле - прекрасное, созданное для счастья человечество. Вокруг него - непроходящий свет и трепет радостной жизни. Жизнь эта со всех сторон окружает человека, надвигается на него, зовет к себе, хлещет в душу бурными потоками кипучей радости и счастья. А человек, в безумном каком-то помрачении, отворачивает глаза от света, строит вокруг себя какие-то стены и перестенки, опутывает себя веревками. Сбросить веревки, разметать преступные, разъединяющие стены, - и жизнь широко распахнется перед человеком в вечной, неисчерпаемой радости своего бытия.
"Не я, но вы увидите уже лучшую землю..."
Один из современных сынов Достоевского, поместившийся под знаком "вечности", пишет: "Над бездной всеобщего и окончательного небытия хотят позитивисты устроить жизнь, облегчить существование, ослабить страдания этого малого, короткого, узкого, призрачного в своей бессмысленности бытия. Веселые позитивисты, поющие хвалу жизни, должны понимать жизнь как "пир во время чумы"... Только опустошенные, плоские, лакейски-самодовольные души не чувствуют ужаса этой "чумы" и невозможности этого "пира".
Но вот другой современный писатель. По настроению, по темпераменту, по "верности земле" он - прямая противоположность первому. И вот что мы от него слышали в его гимне человеку:
"Иду, чтобы сгореть как можно ярче, и глубже осветить тьму жизни. И гибель для меня - моя награда. Иных наград не нужно для меня. Я вижу: власть - постыдна и скучна, богатство - тяжело и глупо, а слава предрассудок, возникший из неумения людей ценить самих себя и рабской их привычки унижаться".
Награда в борьбе - гибель? Гибель, а не победа? Гибель, и иных наград ему не нужно? Очевидно, процесс борьбы обратился для него в цель, а обратился потому, что подлинная цель самого его ужасает своею пустотою и бессодержательностью.
Один брюзгливо ругается и пренебрежительно пожимает плечами: устроить жизнь, облегчить существование, ослабить страдания этого малого, бессмысленного бытия... Другой, пряча от себя пустоту цели, говорит: гибель для меня - моя награда, иных наград не нужно для меня.
Как и то, и другое чуждо духу Толстого: Подобно Пьеру, он крепко знает, - не умом, а всем существом своим, жизнью, - что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом и что на свете нет ничего страшного, никакой "чумы". "Пьер чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от нее сила жизни". И если раньше эта сила жизни, лукавя перед собою, отодвигала для Толстого в тень уродства и ужасы жизни, то теперь та же сила, по-прежнему не давая раздавить себя, с естественною последовательностью направляется именно на эти самые уродства и ужасы. И цель ее - конечно, не "облегчить существование и ослабить страдания", цель - дать волю неиссякаемым источникам жизни и счастья, скрыто таящимся в человеческой душе. И награда этой силе - уж, конечно, не собственная ее гибель, а победа - победа широкая, окончательная, не боящаяся своего торжества, потому что сила эта хорошо знает, за что борется.
Настоящее сливается с будущим. Жизнь человечества - это не темная яма, из которой оно выберется в отдаленном будущем. Это - светлая, солнечная дорога, поднимающаяся все выше и выше к источнику жизни, света и целостного общения с миром.
ПРОТИВОПОЛОЖНЫЕ
Трудно во всемирной литературе найти двух художников, у которых отношение к жизни было бы до такой степени противоположно, как у Толстого и у Достоевского; может быть, столь же еще противоположны друг другу Гомер и греческие трагики. Но они были отделены друг от друга веками. Гомеровский грек в негодующем недоумении пожал бы плечами, слушая стенания трагического хора, такого безудержного в отчаянии и такого бездейственного, такого умеренного в жизненной своей философии. Для грека трагической поры Гомер был уже не более, как "литературой". Здесь же, по поразительной, почти невероятной игре случая, на одном и том же поприще, с равною силою гения, сошлись два сверстника и соплеменника. И видеть их рядом более странно, чем было бы видеть рощу пальм бок о бок с полярным ледником, сверкающее солнце в черной глубине ночного неба.
Вводит нас в жизнь Достоевский. Перед нами жуткая, безгласная пустота, как будто из века еще не знавшая света, - та домировая пустота и тьма, о которой библия говорит: "земля была безвидна и пуста, и тьма над бездною". И средь пустоты этой, в муках недовершенности, дергаются и корчатся странные, темные, одинокие существа, которым имя - люди. Жизнь каждого только в нем самом, все силы ушли в глубь души, на стремление согласовать и соединить то, что внутри. А соединить невозможно, потому что там - хаотическая замесь сил, лишь механически сплетшихся друг с другом,
Non bene junctarum discordia semina rerum.
Связанных плохо вещей враждебные только зачатки.
Силы эти яростно борются, душат друг друга, одна поднимется, другая сейчас же ее опрокинет; все ползут врозь. Добро подсекается злом, зло добром, любовь поедается ненавистью, ненависть любовью; тоска по гармонии опрокидывается болезненно-судорожными порывами к хаосу; отвращение к жизни давится страхом смерти, стремление к смерти - исступленною любовью к жизни. И ум растерянно крутится над этой мешаниной, старается умственным, логическим путем создать хоть какое-нибудь единство, "идеей" обуздать ползущие врозь силы. Лишенный непосредственного ощущения жизни и счастья, он пытается собственными силами сознать жизнь, изобрести счастье. Но ничего не удается, и в безмерных муках душа снова и снова распадается на несоединимые, разрозненные силы.
И в неотвратимой неизбежности этих мук человек находит, наконец, своеобразный выход: броситься навстречу мукам, целиком отдаться им, растереть душу смертными противоречиями. В этом - сладко пронзающее душу сладострастие, грозная радость, темная, как кровь. Человеку открывается красота и счастье страдания, он начинает любить скорбь и жаждать мучения. И через скорбь он познает основную истину жизни - истину о высшем, трагическом призвании человека. Как победное знамя, высоко возносит свою истину обезумевший от страданий человек и с дергающеюся улыбкою насмешки и презрения смотрит вдаль: там видится ему что-то серенькое, пошленькое и убого-самодовольное, что зовется гармонией, счастьем и что пригодно только "aux animaux domestigues".
Не там обетованная земля человечества, не в этой серенькой дали. "Царство божие внутри нас". Только еще усилить страдания, еще больше раскачать душевный хаос - горячкою, эпилептическою аурою, безмерностью мук и темная пустота вдруг вспыхнет ослепляющим светом. Человек отвержется себя, расторгнет давящие грани своей личности и в вихре экстаза опрокинется в радостно сверкающий молниями хаос, принимая его за сияющий космос, за "высшую гармонию". И вот совершается чудо. Мир преобразился. Нет разъединения, нет мрака, нет ужасов, нет неподвижности. Все живет кипуче и радостно, все едино - огромным, стихийным, божественным единством, которого не постичь сознанию, замкнутому в своих гранях. Всей жизни можно сказать: "да, это правда!" Все оправдано одним этим мигом, "длящимся, как вечность". И в человеческом восторге сливается душа с единою первосущностью мира и из глубочайших глубин своих запевает "трагический гимн богу, у которого радость". А для жизни, - для жалкой, темной жизни, - что можно для нее сделать? "Закройте ваши питейные дома, если не можете всех, то хоть два или три". Это для настоящего. А для будущего: "бедный, видя смирение богатого, поймет и уступит ему".
И против Достоевского - Толстой. Светлый и ясный, как дитя, идет он через жизнь и знать не хочет никакого трагизма. Душа тесно сливается с радостною жизнью мира. Всюду вокруг эта близкая, родная душа, единая жизнь, - в людях, в животных, даже в растениях, - "веселы были растения", даже в самой земле: "земля живет несомненною, живою, теплою жизнью, как и все мы, взятые от земли". Не разумом, не умственным путем познает Толстой это единство, а проникновением другого рода, несравненно более полным и глубоким, чем проникновения разума. И в чудесном этом единении бледнеет, как-то странно теряет свою жгучую важность ряд вопросов, тяжко мучающих душу Достоевского, - вопросов о бессмертии, о боге. Сохранится ли в веках личное сознание человека после смерти, или единая жизнь сознала себя на миг в его жизни, а дальше будет сознавать себя в жизни других? Важно ли это, когда сознано само единство жизни? Важны ли храмы, когда вся жизнь есть один огромный, священный храм? Важно ли понятие "бог", когда в насущном, живом и беспрерывном единении душа молитвенно сливается с целым вселенной?