Страница 23 из 39
"Мне отмщение, и Аз воздам".
Сам Толстой, разумеется, не так смотрит на свой роман. Григорович в своих воспоминаниях рассказывает: однажды, на обеде в редакции "Современника", присутствующие с похвалою отозвались о новом романе Жорж Занд; молодой Толстой резко объявил себя ее ненавистником и прибавил, что героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам.
Такую позорную колесницу Толстой, по-видимому, хотел сделать из своего романа и для Анны. Анна изменила мужу, бросила сына - и сделалась "потерянной женщиной". Никакая новая любовь, никакие разводы не в состоянии снять с нее грязного клейма. Левин, приехавший в гости к Анне, долго раздумывает, хорошо это или дурно. Наконец "сомнения его были окончательно разрушены. Он знал теперь, - говорит Толстой, - что этого не надо было делать". Облонский заговаривает с Карениным о разводе, при этом теряется и чувствует робость. Толстой от себя объясняет: "это был голос совести, говоривший ему, что дурно то, что он был намерен сделать". Достойный выход для Анны был только один: принять прощение мужа, задавить отвращение к нему и возвратиться в прежнюю ложь, мрак и узаконенный позор. Анна этого не сделала - и гибнет. Но люди не должны бросать в нее камнями. "Высший нравственный закон" и без того карает ее жестоко.
Для самого Толстого смысл романа как будто сводится к следующему разговору светской старухи, матери Вронского, с Кознышевым:
"- Да. она кончила, как и должна была кончить такая женщина. Даже смерть она выбрала подлую, низкую.
- Не нам судить, графиня, - со вздохом сказал Сергей Иванович".
В отношении Толстого к своему роману замечается та же рассудочная узость и мертвенность, как в его отношении, например, к "Крейцеровой сонате". Каждая строка "Сонаты" кричит о глубоком и легкомысленном поругании человеком серьезного и светлого таинства любви. Сам же Толстой уверен, что показал в "Сонате" как раз противоположное - что сама любовь есть "унизительное для человека животное состояние", есть его "падение".
Нет, прав, сто раз прав был Сократ, когда говорил: "Ходил я к поэтам и спрашивал у них, что именно они хотели сказать. И чуть ли не все присутствующие лучше могли бы объяснить то, что сделано этими поэтами, чем они сами. Не мудростью могут они творить то, что они творят, а какою-то прирожденною способностью и в исступлении, подобно гадателям и прорицателям".
Чрезвычайно характерно толкование, которое дает "Анне Карениной" Достоевский:
"Во взгляде Толстого на виновность и преступность людей ясно усматривается, что никакой муравейник, никакое торжество "четвертого сословия", никакое уничтожение бедности не спасут человечество от ненормальности, а следственно и от виновности и преступности. Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой, и что, наконец, законы духа человеческого столь еще неизвестны и таинственны, что нет и не может быть еще судей окончательных, а есть тот, который говорит: "Мне отмщение, и Аз воздам". Ему одному лишь известна вся тайна мира сего... Сам судья человеческий должен знать о себе, что весы и мера в руках его будут нелепостью, если сам он не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу - к милосердию и любви. А чтоб не погибнуть в отчаянии от непонимания путей и судеб своих, от убеждения в таинственной и роковой неизбежности зла. человеку именно указан исход. Он гениально намечен поэтом в сцене смертельной болезни героини, когда преступники и враги вдруг преображаются в существа высшие, в братьев, все простивших друг другу... Но потом, в конце романа, в мрачной и страшной картине падения человеческого духа, когда зло, овладев существом человека, парализует всякую силу сопротивления, всякую охоту борьбы с мраком, падающим на душу и сознательно, излюбленно, со страстью отмщения принимаемым душою вместо света, - в этой картине - столько назидания для судьи человеческого, что, конечно, он воскликнет в страхе и недоумении: "Нет, не всегда мне отмщение, и не всегда Аз воздам", и не поставит бесчеловечно в вину мрачно павшему преступнику того, что он пренебрег указанным вековечно светом исхода и уже сознательно отверг его".
Удивительно, как в отзыве этом отразился сам Достоевский. В мире царит "таинственная и роковая неизбежность зла", "ненормальность и грех исходят из самой души человеческой"... Но ведь у Толстого как раз обратное! Весь роман светится несокрушимою верою в то, что душа человеческая нормальна, свята, что "грех" приходит к ней снаружи. Как раз ярко опровергается "убеждение в таинственной и роковой неизбежности зла". Перед "отмщением" Толстой преклоняется не "в страхе и недоумении", не как перед высшею тайною, о которой человек не смеет рассуждать. "Отмщение" для него вполне понятно, законно и неотвратимо: если человек накинет себе на шею петлю и затянет ее, то задохнется он неизбежно.
XII
СМЕРТЬ
Левин, отвергнутый любимою девушкою, встречается со своим неизлечимо больным братом Николаем.
"Смерть, неизбежный конец всего, в первый раз с неотразимой силой представился ему... Не нынче, так завтра, не завтра, так через тридцать лет, разве не все равно!.. Все яснее ему становилось, что он забыл, просмотрел в жизни одно маленькое обстоятельство, - то, что придет смерть, и все кончится, что ничего не стоило начинать, и что помочь этому никак нельзя".
"Мне умирать пора!" - мрачно говорит он знакомым. Мрачно продолжает заниматься хозяйством: "надо же было как-нибудь доживать жизнь, пока не пришла смерть". И мрачно говорит Стиве: "В сущности, ты подумай об этом, ведь весь этот мир наш - это маленькая плесень, которая наросла на крошечной планете. Когда это поймешь ясно, то как-то все делается ничтожно".
Конечно, Левин переживает все это вполне искренно. Но как все это не глубоко, как не страшно! Как мало разъедают его душу эти чисто умственные вопросы!.. Кити снова полюбила его. И со снисходительною улыбкою взрослого над ребенком мы готовы спросить Левина, как спрашивает Стива Облонский:
"- Что ж, не пора умирать?
- Н-н-е-ет! - сказал Левин".
Женившись, Левин после смерти брата опять начинает мучиться вопросом о ничтожности жизни и неизбежности смерти.
"Всю эту весну он был не свой человек и пережил ужасные минуты.
Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить", - говорил себе Левин.
"И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться".
Не правда ли, как ужасно? Не правда ли, как глубоко запустила смерть свои когти в душу Левина? Ему приходится прятать от себя шнурок, чтобы не повеситься! Но как же возможно спрятать что-нибудь самому от себя? Возможно это только тогда, когда спрятавший не хочет найти; а тогда незачем и прятать. Курильщик, когда ему захочется курить, без малейшего труда найдет табак, который он от себя спрятал. А если не найдет, то это не курильщик.
Толстой уверяет: "Левин пережил ужасные минуты", "Левин был близок к самоубийству"... Художник требует, чтоб мы поверили ему на слово. Но такая уж странная вещь искусство: когда оно требует от нас, чтоб мы ему верили, мы именно поэтому и не можем верить.
Десятки страниц Толстой посвящает описанию того, как охотится Левин. Мы там живо чувствуем с Левиным и тайное общение его с собакою, и утренние запахи трав, и проснувшегося на копне ястреба, недовольно глядящего на болото. Здесь же - одна страничка сухих и неубедительных уверений. Мы ничего не чувствуем и безучастно смотрим на "ужасные" мучения Левина.
Достоевский не говорит, что Свидригайлов или Ставрогин были "близки к самоубийству". Дух смерти ощутимо носится над ними, и, когда они вдруг убивают себя, нам кажется: мы давно уже ждали этого. И не нужно Достоевскому говорить, что Ипполит в "Идиоте" переживал "ужасные минуты": обессмысленный мир въявь превращается перед нами в огромного и отвратительного тарантула, и мы вместе с Ипполитом задыхаемся в кошмарном ужасе. Левин случайно услышал слово "по-божьи" - и воскрес. Смешно даже представить себе, чтобы голое слово способно было воскресить в жизнь Свидригайлова, Ставрогина или Ипполита.