Страница 6 из 17
Чуткий, благородный, самоотверженный Раскольников совершает бессмысленнейшее, никому не нужное убийство единственно для опыта над собою: посмеет ли он "переступить черту"?
"Неужели ты думаешь, - говорит он Соне, - что я, как дурак, пошел очертя голову? Я пошел, как умник, и это-то меня и сгубило! И неужели ты думаешь, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: вошь ли человек? - то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому этого и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет... Разве так идут убивать, как я тогда шел? Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя навеки!"
Иван Карамазов после последнего своего свидания со Смердяковым решает идти в суд заявить на себя, то есть возвратиться по сю сторону "черты". На улице он спотыкается на замерзающего в снегу мужичонку, - час-другой назад сам же Иван ни за что, ни про что свалил его толчком в снег. Иван тащит мужичонку, вызывает людей, щедрою рукою сыплет деньги, чтобы спасти его. "Иван Федорович остался очень доволен. - Если бы не было взято так твердо решение мое на завтра, - подумал он вдруг с наслаждением, - то не остановился бы я на целый час пристраивать мужичонку, а прошел бы мимо его и только плюнул бы на то, что он замерзнет..."
Всего замечательнее, что ведь и действительно в таком случае не остановился бы! И не потому не остановился бы, что ему не было бы жалко мужичонку, - нет! В качестве "переступившего черту" он прямо счел бы себя не в праве остановиться!
Ставрогин - это еще более форменный экспериментатор, вернее фанатический фетишист "черты". Он только и делает, что упражняется в переступании черты и ищет для себя "бремени". Для этого он женится на слабоумной девице Лебядкиной, публично сносит пощечину Шатова, объявляет о своем браке с Лебядкиной, не мешает ее убийству. Никакой цели у Ставрогина нет, которая бы освящала его упорное шагание через черту. Черта сама по себе становится для него какой-то противоестественною, самодовлеющею целью. "Я пробовал везде мою силу, - пишет он в предсмертном письме. - На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною. Но к чему приложить эту силу, - вот чего никогда не видал, не вижу и теперь... Я пробовал большой разврат и истощил в нем силы: но я не люблю и не хотел разврата"...
Кириллов - детски прекрасная, благородная душа, ясно и чисто звучащая на все светлое в жизни. Но его, как и всех других, "съела идея". Человек обязан заявить своеволие, все на свете - "все равно", и "все хорошо". "Кто с голоду умрет, кто обидит и обесчестит девочку, - хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо, и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо".
И Кириллов заставлял себя спокойно смотреть на всякую гнусность, пишет под диктовку Верховенского предсмертное письмо, в котором берет на себя подлое убийство Шатова. В восторге вопит:
"Кому объявляю? Всему миру? Браво! И чтобы не надо раскаяния. Не хочу, чтобы раскаиваться!"
Можно ли больше коверкать, ломать свою душу, чем делают эти люди, и все, им подобные! Ведь здесь такой надрыв, такой надрыв, что страшнее становится за человека, чем от самого зверского злодейства!
Происходит что-то совершенно непостижимое. Человек стоит перед "чертою". Кто-то запретил ему переступать черту. Человек свергнул того, кто запрещает, и стер черту. Казалось бы, перед человеком свободно открылся мир во всем разнообразии его возможностей. Человек может идти, куда хочет. Но не так для героев Достоевского. Переступили черту - и стоят. Им за чертою-то, может быть, делать нечего. Однако они стоят, смотрят назад и не отрывают глаз от линии бывшей черты.
Дьявол толкнул их на "самостоятельное хотение", на желание переступить черту. Но свободное хотение это они спешат немедленно превратить в "идею", более того - в своеобразный долг. И начинается какое-то неслыханное, противоестественное, бесцельное подвижничество - подвижничество во имя дьявола. Сознательно закрываются глаза на живую жизнь вокруг, истязается и кастрируется душа. Огонь самых пламенных стремлений, трепет глубочайших дум, нечеловеческое напряжение воли - все самоотверженно несут эти подвижники на свою "черту". Весь мир, вся жизнь для них - в этой узенькой черте.
Подвижничество всегда нравственно красиво. Вот почему таким глубоким благородством дышат и эти дьяволовы подвижники. Но зло, как цель, совершенно несовместимо с подвижничеством. Вот почему подвижники эти так вопиюще неестественны и фантастичны. В жизни они совершенно невероятны, в действительности никогда не было и не могло быть ни Раскольникова, ни Кириллова, ни Ивана Карамазова. Был только один-единственный такой подвижник - сам Достоевский, и то он мог быть им только потому, что подвижничество свое проделывал в духе, а не в жизни.
"Рассудок, господа, - пишет подпольный человек, - есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок, а хотение есть проявление всей жизни, т. е. всей человеческой жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша, в этом проявлении, выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня... Рассудок - только какая-нибудь одна двадцатая доля всей моей способности жить. Натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно, и хоть врет, да живет... Мы - мертворожденные, да и рождаемся-то, давно уж, не от живых отцов, и это нам все более нравится. Скоро выдумаем рождаться как-нибудь от идеи".
Есть у Льва Толстого один образ человека, "переступившего черту". Это Долохов в "Войне и мире". Никаких над ним нет "норм", кроме "самостоятельного хотения". "От него самого происходит суд его и власть его", - как говорит пророк Аввакум про народ халдеев. Долохов зверски жесток и женственно-нежен, лихой смельчак и подлый шулер. Во всех отношениях он неизмеримо ниже Раскольникова или Ивана Карамазова. Но в нем одно есть, чего нет в них - живая жизнь. И прямо эстетически отдыхаешь душою, глядя, как, с наглою улыбкою в выпуклых глазах, он шагает через "черту", даже не видя ее, мимо всех этих скорбных, немощных жизнью подвижников, застывших над чертою в сосредоточенном извлечении из нее квадратного корня.
VII
БИФШТЕКС НА ЖЕСТЯНОМ БЛЮДЦЕ
Есть у Достоевского другие герои: в извлечении квадратного корня они неповинны, теорией "черты" нисколько не интересуются, хотений "нормальных" и "добродетельных" не признают, а просто живут, проявляя себя и свое "самостоятельное хотение". Характерен среди них Свидригайлов. И чрезвычайно замечательно загадочное, очень трудно понимаемое отношение к нему Раскольникова.
Никаких "норм" Свидригайлов над собою не знает. С вызывающим и почти простодушным цинизмом он следует только своему "самостоятельному хотению". Нет мерзости и злодейства, перед которыми бы он остановился. Он изнасиловал малолетнюю девочку, довел до самоубийства своего дворового человека. Конечно, не смигнув, подслушивает за дверями, конечно, развратник и сладострастник. И решительно ничего не стыдится.
"- Вы, кажется, игрок?
- Ну, какой я игрок. Шулер - не игрок.
- А вы были шулером?
- Да, был и шулером.
- Что же, вас бивали?
- Случалось..."
Но этот же Свидригайлов берет на себя устройство детей умершей Мармеладовой, хлопочет за них, помещает в сиротские заведения, собирается вытащить из омута проститутку Соню Мармеладову.
"- С какими же целями вы так разблаготворились? - спросил Раскольников.
- Э-эх! Человек недоверчивый! - засмеялся Свидригайлов. - Ведь я сказал, что эти деньги у меня лишние. Ну, а просто, по человечеству, не допускаете, что ль?"
После этого-то поступка Свидригайлова в отношении к нему Раскольникова и появляется та загадочность, о которой я говорил.
Дела Раскольникова уже очень плохи, он близок к тому, чтоб идти и донести на себя.
"В последнее время Раскольников, хоть и всегда почти был один, никак не мог почувствовать, что он один. Он сознавал как будто чье-то близкое и тревожное присутствие, не то, чтобы страшное, а как-то уж очень досаждающее... Было что-то требующее немедленного разрешения, но чего ни осмыслить, ни словами нельзя было передать. Все в какой-то клубок сматывалось".