Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 17

IV

"ЕСЛИ БОГА НЕТ, ТО КАКОЙ ЖЕ Я ПОСЛЕ ЭТОГО КАПИТАН?"

"А что, когда бога нет? - говорит Дмитрий Карамазов. - Тогда, если его нет, то человек - шеф земли, мироздания. Великолепно! Только как он будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я все про это... Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и без бога. Ну, это сморчок сопливый может только так утверждать, а я понять не могу".

Мы видели: без бога не только невозможно любить человечество, - без бога жизнь вообще совершенно невозможна. В записных книжках Достоевского, среди материалов к роману "Бесы", есть рассуждение, которое Достоевский собирался вложить в уста Ставрогину:

"Прежде всего нужно предрешить, чтобы успокоиться, вопрос о том: возможно ли серьезно и вправду веровать? Если же невозможно, то вовсе не так неизвинительно, если кто потребует, что лучше всего всех сжечь. Оба требования совершенно одинаково человеколюбивы (Медленное страдание и смерть и скорое страдание и смерть)".

Человек беден безмерно. Это одинокий беспомощный калека с перебитыми ногами, и бог ему необходим, как костыль. Иначе он сейчас же свалится. Человек лишен всякого живого чувства, свободно идущего изнутри. И не только лишен, - он даже не в состоянии представить себе возможности такого чувства. Ну, а мать, например, - способна ли хоть она-то любить своего ребенка "без санкций"? Право, кажется не удивишься, если где-нибудь найдешь у Достоевского недоумение: "как это мать может любить ребенка своего без бога? Это сморчок сопливый может так утверждать, а я понять не могу".

Се - человеки могучие, слава сынов земнородных.

Были могучи они, с могучими в битвы вступали.

Эти Гекторы, Диомеды и Ахиллесы боролись и умирали за то, что считали благом целого, при идее такого убогого бессмертия, которое было хуже всякой смерти. И позднейшие греки, создавшие величайшую в мире культуру, были не то чтобы "добродетельны без бога", а гораздо больше: они были добродетельнее своих богов, - это отмечают все исследователи греческой культуры. Еще в большей мере приложимо это к древним римлянам. Юпитер ли вдохновлял Гракхов в их борьбе за народ? Что уж говорить о подвигах и жертвах, которыми полна жизнь за последние века! Без санкции люди боролись и гибли, борются и гибнут.

Все это как будто творится в каком-то совсем другом мире - не в том, в котором Достоевский. В его же мире, если нет человеку бессмертия, то есть только взаимная ненависть, злоба, одиночество и мрак. "Самоубийство, говорит Достоевский, - при потере идеи о бессмертии становится совершенно и неизбежно даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами" (так и сказано!).

Эта слепота Достоевского на все живое слишком ужасна и трагична, чтобы можно было смеяться. И, однако, комично последовательной иллюстрацией к его мысли о невозможности для человека жить без санкции является событие, о котором рассказывает Петр Верховенский в "Бесах".

"- В пятницу вечером я с офицерами пил. Об атеизме говорили и уж, разумеется, бога раскассировали. Рады, визжат. Один седой бурбон-капитан сидел-сидел, все молчал, вдруг становится среди комнаты, и, знаете, громко так, как бы сам с собой: "Если бога нет, то какой же я после этого капитан?" Взял фуражку, развел руками и вышел.

- Довольно цельную мысль выразил, - зевнул Ставрогин.

- Да? Я не понял; вас хотел спросить".

Мы, может, тоже бы не поняли. Но, подготовленные Достоевским, мы понимаем, - и понимаем, что это действительно весьма даже цельная мысль.

V

"СМЕЛЕЙ, ЧЕЛОВЕК, И БУДЬ ГОРД!"

В сумеречной глубине души человеческой лежит дьявол. Ему нет воли. Его держит заключенным в низах души тяжелая крышка - бог. Дьявол задыхается в глубине, рвется на волю, просит жизни. И все очевиднее становится для человека, что это душа его просит воли, что рвущийся из-под крышки дьявол это и есть он сам.

Что же делать? "Смелей, человек, и будь горд! Не ты виноват!" Нужно только дерзнуть, нужно только сбросить крышку - и будет свобода. Встанет придавленный дьявол, разомнется и поведет человека. Наступит цельная жизнь и яркое счастье, - пускай страшная жизнь, дьявольское счастье, но жизнь и счастье.

Человек из подполья пишет: "С чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно-выгодного хотения? Человеку надо одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила, к чему бы ни привела".

"Если нет бога, - говорит Кириллов, - то вся воля - моя. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что своевольничал с краю, как школьник. Неужели никто, кончив бога, не осмелился заявить своеволие в самом полном пункте? Это так, как бедный получил наследство и испугался, и не смеет подойти к мешку, почитая себя малосильным владеть".

И вот люди начинают заявлять своеволие, начинают проявлять свое самостоятельное хотение.

Самостоятельное хотение, раз сброшена с души упомянутая крышка, - это, конечно, что-то глубоко отъединенное от всего в мире, идущее исключительно в собственное я человека. Раскольников говорит: "Трудолюбивый народ социалисты и торговый; "общим счастьем" занимаются. Нет, мне жизнь однажды дается и никогда ее больше не будет; я не хочу дожидаться "всеобщего счастья". Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить". В чем же жизнь? "Свобода и власть, главное - власть! Над всею дрожащею тварью и над всем муравейником!.. Вот цель!.. Кто крепок и силен умом и духом, тот над людьми и властелин. Власть дается только тому, кто посмеет наклониться и взять ее. Тут одно только, одно: стоит только посметь!"

Чтобы доказать себе, что он "смеет", Раскольников убивает старуху процентщицу. "Я не человека убил, я принцип убил... Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного... Мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая, или право имею?"

Оказалось - тварь дрожащая. Проявить "самостоятельное хотение" до конца Раскольников не посмел. Сам идет на раскрытие своего преступления, по-ребячески задирает Заметова и Порфирия, раскидывает на себя сети и беспомощно запутывается в них. С презрением, с отвращением к себе за свою слабость он идет каяться, доносит на себя, отправляется на каторгу.

Раскаяния никакого Раскольников не испытывает, и вовсе не мучения совести заставляют его сознаться в преступлении, - это великолепно показал Мережковский. Перечитываешь "Преступление и наказание" - и недоумеваешь: как могли раньше, читая одно, понимать совсем другое, как могли видеть в романе истасканную "идею", что преступление будит в человеке совесть и в муках совести несет преступнику высшее наказание.

"Я сейчас иду предавать себя. Но я не знаю, для чего я иду предавать себя, - говорит Раскольников. - Преступление? Какое преступление? - вскричал он в каком-то внезапном бешенстве. - Не думаю я о нем, и смывать не думаю! Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь, как уж решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь!"

И с усмешкою дьявола он думает: "А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать - двадцать лет так уже смирится душа моя, что с благоговением буду хныкать пред людьми, называя себя ко всякому слову разбойником?.. Каким же процессом может это произойти? И зачем, зачем же жить после этого?"

Уже будучи на каторге, "он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаха... И хотя бы судьба послала ему раскаяние - жгучее раскаяние, разбивающее сердце, от ужасных мук которого мерещится петля и омут. О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы - ведь это тоже жизнь. Но он не раскаивался в своем преступлении... Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что не вынес его и сделал явку с повинной".