Страница 2 из 15
Вот в таком городе я и родился.
II Чагодайцем я был, впрочем, только наполовину. Мой отец Василий Григорьевич Мясоедов происходил из степной части России и вряд ли предполагал, что судьба занесет его в нашу глухомань. Отслужив в армии, папа поступил на факультет журналистики МГУ, по окончании которого блестящий и подававший большие надежды студент, умница и убежденный альпинист, он мог бы найти вполне пристойную работу в столице, однако незадолго до распределения трагическая любовная история пресекла его восхождение. Предполагаемая супруга моего батюшки поставила его перед выбором: либо я, либо горы,- и была убеждена в своем успехе, но ее возлюбленный отказаться от восхождений не захотел. Между ними случился разрыв, и отец сгоряча вызвался работать в районной газете "Лесной городок", выходившей в никому не ведомом и совершенно плоском Чагодае. Первые полгода он что-то тщился доказать, работая как ненормальный, и "Лесной городок" можно было считать лучшей районкой на шестой части земной тверди. Но вскоре папа захандрил и пожалел о своем решении, как пожалела и оттолкнувшая его интеллигентная московская мармулетка, готовая принять своего избранника даже с ледорубом и крючьями. Однако, повинуясь партийной дисциплине, выпускник журфака вынужден был дорабатывать положенные три года по распределению. Скорее от одиночества, чем по любви весной он сошелся с хозяйской дочерью, юной и невзрачной девушкой-почтальоншей, даже не подозревая, к каким последствиям в чагодайском царстве незаконная связь может привести. Когда девица ему поднадоела, немного освоившись на новом месте, папа было обратил взгляд на более привлекательных дам, но тут случилось непредвиденное, хотя и вполне ожидаемое. Девушка забеременела, и по навету ее матери, которую впоследствии подозревал чужеземец в организации интриги, история совращения юной почтальонши стала всем известна. Несчастный соблазнитель отправил прощальное письмо на Сивцев Вражек и согласился взять в жены не имевшую никакого образования и общественного положения и не отличавшуюся особой красотой девицу, как женится царский сын на лягушке. Сказка оказалась ложью только наполовину. Полгода спустя он стал отцом. Роды жены проходили крайне тяжело. Не знали, кого спасать - мать или дитя, и страдание молодой женщины, которую за несколько месяцев супружеской жизни он успел если не полюбить, то оценить, почувствовав, что найдет в ней верную помощницу, страх потерять ее - казавшуюся совсем недавно обузой на великом жизненном пути - необыкновенно тронули его, в сущности, доброе сердце. Он пережил ужасные минуты в ту ночь, что провел в больнице у закрытой двери, за которой вытаскивали из небытия двух самых близких ему людей. Это чувство оказалось, увы, нестойким, и моя мать в дальнейшем многое претерпела от отца, но именно воспоминание о той ночи, измученное серое лицо мужа, остались самым острым, волнующим и счастливым в ее жизни до Купола, и благодаря ему она терпела все, ни разу не пыталась отца прогнать и не уходила сама, хотя поводов к тому он давал предостаточно. Это был человек, недовольный всем на свете. Считал себя творческой личностью, будоражил общественность страстными статьями, отказывался от положенных ему продовольственных заказов и мелких номенклатурных благ, не сходился ни с одним из ответственных горожан, чем все время вносил смуту в устойчивую чагодайскую жизнь. В городе его считали чудаком, одни презирали, другие жалели, но и те, и другие боялись, что он нашлет на Чагодай ревизию. Никто его не понимал, и, не находя места в жизни, несколько раз в год батюшка мой уходил в запои. Начальство смотрело на его отлучки сквозь пальцы: папина слабость позволяла держать строптивого газетчика в узде и притормаживать наиболее резкие его публикации. Время от времени, устав от попыток переустроить заповедный мир, папа вспоминал о своем отцовстве и принимался за мое воспитание. Но как все чагодайское, я был педагогически непригоден, и наши отношения с самого начала не сложились. Младенцем я орал, стоило ему взять меня на руки, слово "папа" не знал и, когда чуть подрос, звал отца по имени. Мать, как могла, смягчала шероховатости, в двухлетнем возрасте ребенка выглядевшие скорее комичными, отец надеялся, что со временем оголтелая привязанность сына к матери и неприязнь к нему пройдут, а покуда глубокомысленно рассуждал насчет эдипова комплекса и пропускал мимо ушей насмешливые реплики бабушки. Однако с годами непонимание усилилось, и папе стало казаться, что все в этом доме: и властная хозяйственная теща, и кроткая супруга, и даже сын,- находятся в заговоре против него. Ему не нравилось, как меня воспитывали,- совершенно не по-мужски, кутали в три одежки, баловали и тетешкали, потакали капризам и растили изнеженное существо, в ответ на заботу благодарно отвечавшее частыми простудами, нервическими вспышками и глубокомысленными изречениями: - Уходи, Вася. Уходи навсегда. Я не хочу, чтобы ты был. Его жизнь сделалась похожей на ад. Осторожный чагодайский мир не решался восстать открыто, но стал аккуратно опутывать большого человека. Папа смирялся, все реже ссорился с домашними, бросил писать фельетоны, обличать взяточников и грозить им судом -и только за горы держался изо всех сил. За месяц до восхождения он бросал пить, по утрам бегал в трусах по тенистым улицам, и глаза его лихорадочно и радостно блестели, как у вольного человека. В доме боялись этого блеска. Ни ласковый тон в разговоре с мамой, ни подчеркнутая лояльность к бабушке, ни снисхождение к моим проступкам и сонной забывчивости не могли никого обмануть. Он уходил из дома с рюкзаком, ледорубом, веревками и крючьями, и этот месяц мы жили так, будто в доме был покойник. Но судьба ли, мамины молитвы или мой страх хранили отца, хотя несколько раз в их группе случалось несчастье. Он выбирал самые сложные восхождения, то ли испытывая на прочность силу, что его берегла, то ли, напротив, пытаясь ее одолеть и так вырваться из Чагодая, и оттого каждое благополучное возвращение полагал лишь отсрочкой на год. Дома сажал меня на колени, рассказывал про ледники и горные звезды, показывал фотографии и слайды, на которых, веселый, загорелый и задорный, он стоял на фоне ослепительного снега и массивных вершин. Но я вырос в лесах, горы видел только на картинках, и их холодная каменная мощь меня не привлекала. Когда же я пошел в школу, то, к огорчению и даже ужасу папы, готового смириться с нелюбовью сына, лишь бы из того получился человек, болезненный отпрыск оказался совершенно неспособным к постижению наук. Очень поздно я научился по складам читать, отвратительно писал, отличался чудовищной даже для мальчика неаккуратностью и доходящей до прострации рассеянностью. Вероятно, этими же чертами я неимоверно раздражал и свою первую учительницу, красавицу лет сорока пяти с ласковой фамилией Золюшко и со столь же отвратительным характером законченной садистки и мужененавистницы. Нигде не бывает такой жуткой и мелочной тирании, как в наших милых провинциальных городах, и нигде невозможно так легко изничтожить личность, если только иметь к этому вкус и волю. Любимым наказанием доброй Золюшко было поставить провинившегося мальчика в угол, заставив его... при всех детях снять штанишки. Золюшкины ученики дурно спали ночами и писались в кроватки, с истерикой шли в школу и устраивали скандалы родителям, но те, приученные относиться ко всякой власти покорно, или не смели роптать и заставляли своих чад не гневать Золюшко, или и вовсе не видели в ее методе ничего предосудительного. Золюшкин авторитет был огромен, и только один человек на родительском собрании в присутствии нескольких десятков смиренных обывателей заявил, что это дикость и варварство, и если не дай Бог его ребенка коснется такое наказание, то он отправится в роно и этот день будет последним днем ее работы в школе. - Воспитывайте лучше своих детей! - презрительно бросила Золюшко, но нахальную выходку запомнила. К годовщине Великого Октября учительница дала нам задание нарисовать праздничные картинки. В классе было серенько. Я сидел в полумраке у стенки и старательно заканчивал композицию, на которой изобразил центральную улицу, шествовавших мимо крохотной трибунки под дланью карликового Ильича веселых манифестантов, редкий снежок и хмурые небеса, флажки, воздушные шарики, лозунги, райком партии с колоннами и уличный буфет. Я так увлекся работой, что не слышал, как золюшкина тень накрыла меня сзади и учительша нависла надо мной. - Ты что, не знаешь, какой цвет у нашего знамени? - спросила она придушенным голосом, выхватила картинку и торжествующе подняла ее над головой. Весь класс увидел веселых чагодайцев, под зелеными флажками идущих в светлое будущее, отчего празднество напоминало не то мусульманский курултай, не то акцию Гринписа. - В угол! Я поглядел на нее умоляюще. Чудные черные золюшкины глаза оставались совершенно бесстрастными. Я сделал несколько шагов к двери, все еще надеясь, что до самого ужасного не дойдет. - Брюки! Непослушными пальцами я расстегнул пуговицы и приспустил штанишки, оставшись в застиранных черных трусиках. - Все снимай! Кто-то из девчонок хихикнул. Я опустил трусики и вслед за тем без чувств повалился на пол. Очнулся я только под вечер дома и первым делом схватился за трусы. Было тихо. За окном шел крупный и мягкий снег. Окно смотрело на улицу, за которой начиналась река. Я накинул рубашку, аккуратно вынул внутреннюю раму и распахнул наружную. Я не понимал, что делаю, и впоследствии не мог ответить на вопрос, делал ли это сознательно, или продолжались мой бред и страх, или было желание уйти туда, где Золюшко нет. Но я шел и шел, падал, обжигаясь о снег, потом вставал и снова шел. Каждый раз, когда падал, мне становилось не холоднее, а теплее. Поле покрывал наст, и идти было нетрудно. Вскоре я подошел к лесу, где жили волки, но даже волков я боялся меньше, чем Золюшко. Там снова упал, и мне стало совсем тепло. Вдруг я увидел нечто вроде пещеры, в которой светился огонек. Пройдя несколько шагов, очутился в странном помещении, напоминавшем кладовую или подсобку овощного магазина. На земляном полу стояли весы, а возле них - в окружении ящиков с тушенкой, больших коробок с макаронами и крупой, мешков с сахаром и мукой, мерзлых туш - чернявый небритый весовщик в солдатской робе. Он посмотрел серьезно и сказал с сильным акцентом: - Станавыс! Я попятился, бросился вон и бежал до тех пор, пока не упал на снег и не замер. На мое счастье, метель прекратилась. Выглянула луна, и следы на снегу были отчетливо видны. По этим следам отправились солдаты, и, уже полузамерзшего, меня нашли на берегу рано вставшей в тот год Чагодайки недалеко от полыньи, где полоскали бабы белье и всегда дымилась черная звездная вода. Семеро суток я провел в жесточайшем бреду и вернулся в школу совсем другим человеком, не то что-то потерявшим, не то, наоборот, обретшим. Отец был в очередной отлучке. Когда же он приехал, то ни в какую школу или роно не пошел и скандала устраивать не стал, а просто вызвал меня к себе и, жестко глядя в глаза, сказал: - Ты не должен был этого делать! - И отвернулся. А я не мог понять ни тогда, ни позднее, и вопрос этот мучил меня всю последующую жизнь, кто кого предал: я отца или отец меня?