Страница 2 из 6
Сама она попала сюда поневоле: не рожать же людям на смех, когда у сына вот-вот второй появится — не прикажете ли в одну коляску положить? Ладно — молодые на юг уехали, и внука с собой прихватили (март в Сухуми отличный!), и ведать не ведают о ее легкомыслии.
Она нарочно попросила устроить ее в другом районе — в своем слишком многие знали их. Дожидаясь отъезда сына, мучаясь рвотой и головокруженьями, придумывая причины, она затянула срок, а теперь вот осложнение, не отпускают домой.
В больницу шла с тяжелым чувством, не зная, чего больше страшится: операции или пребывания в палате, наполненной острыми больничными запахами, глупыми, пошло-предметными разговорами. Она с самого начала решила держаться просто, но сдержанно, не раскрываться попусту, не разрешать каждому лезть в ее дела и душу.
Сейчас, когда главное позади, она покойно сидела на кровати, опустив ноги, скинув одеяло, не стесняясь своего большого, даже громоздкого тела, втиснутого в рубаху. Сразу после родов она располнела и ничего уже не могла поделать с этим. Одетую и подтянутую, полнота не безобразила ее — выручал высокий рост. Однако крупные, приятные в молодости черты казались теперь сработанными грубой небрежной рукой. И все же в лице и больших голубых глазах — она знала — были и сила, и внушительность.
Бездельно слушала Елизавета Михайловна побасенку Ксенофонтовны про какого-то покойничка Чибрикова и чувствовала как ее «отпустило»: отошли волнения по поводу окончания третьей четверти в школах, недовольство начальством, нажимавшим на проценты, внезапная холодность к мужу, болезненное, ревнивое беспокойство за внука. Ни о чем не думалось, и было интересно насчет этого Чибрикова, сообразившего на пасху наметкой рыбу в Чике ловить.
— Нет и нет его, пошли, поглядели — одна наметка, а старика нету. Значит, берег обвалился — и он под лед. Искали его, искали, так и не нашли, — тек, шелестел голос Ксенофонтовны, подчиняя себе обширную палату. — И представляете, на другой год, опять на пасху, надо же тому быть, пошли мужики с наметками. Вот один и кричит: «Я пень, видно, зацепил. Нет, бревно какое-то!» Вытянул, а это он, покойничек Чибриков, лежит целехонек, белый-белый промылся, не посинел, не распух, только ногу отъел кто-то. У нас тогда много разговоров было в деревне. Видишь, попал в холодное место и пролежал, а весной его опять вымыло. А уж бабы говорили бог знает что…
— Ну что покойников перебирать, — проговорила давно вернувшаяся Юлька, — расскажи лучше, тетечка, как с живым мужичком жила?
— А как жила, Юлюшка, как и все люди: ночью спим, а днем лаемся.
— Я думаю, они всегда кобели хорошие были. — Юлька говорила громко и оглядывала, смеясь, палату, явно завоевывая внимание и симпатии.
Именно это не понравилось Елизавете Михайловне, но сказала другое:
— Ох, и выражаешься ты, Юля! Такая молоденькая, надо о своем облике думать.
— А откуда нам культуры-то поднабраться? — отвечала Юлька, переглядываясь с женщинами. — В Венгерове у папаши с мачехой кроме матерков ничего не услышишь, а на стройке… Правда, была в профучилище библиотекарь интересная, встречи с писателями да художниками устраивала — утром прочтут лекцию, а днем на практике так турнут — хоть стой, хоть падай.
В палате засмеялись. Елизавета Михайловна хмыкнула. Собственно, какая Юлька девчонка? Лишь на год моложе ее невестки, а у невестки сыну четыре года. «Распущенная девка», — определила про себя она, чувствуя вдруг знакомую щемящую боль, происходившую всегда оттого, что бессильна была что-либо сделать. И в школе знала похожих. Бравируют, циничны. Не от внутреннего богатства, скорей от опустошенности — наносное, наигранное, прикрывающее ничтожные комплексы. А в результате — моральные уроды или, в лучшем случае, заурядные личности.
Да, она казалась суровой, резкой, но это не от характера, а от чувства ответственности. Она отвечала за многое, происходившее в школах, в конце концов, за поколение, которое выпускалось оттуда. Под этим знаком ответственности шла жизнь.
Поначалу Елизавета Михайловна пыталась останавливать Юльку, когда та отпускала срамные словечки, поправляла, если произносила «смеюся», «вожуся», выговаривала за сигареточки (ссужал же кто-то в коридоре!). Юлька огрызалась беззлобно и весело, но глаза всякий раз словно задергивались черной пленкой.
На второй день Юлька освоилась совершенно. Она почти не лежала, а все вскакивала, ходила по палате, приносила кому-то пить или судно, звала нянечку, сестер, заглядывала на посетителей, толпившихся под окнами, подзывала, передавала. К ней никто не приходил, и ее угощали яблоками и компотами. Она, не чинясь, брала и яблоки, и компоты, и печенье. Верно, веселая и открытая была, и с Ксенофонтовной завелись у нее печки-лавочки — опа ловко потрошила ее память, доставляя удовольствие себе и палате.
Колчаковщина мало занимала ее — Ксенофонтовна помнила мелкие, стертые детали, повторяла общие места о жестокости колчаковцев и о партизанах, которые Юлька по фильмам знала лучше. Зато все, что касалось сватовства и свадебных обрядов, интересовало ее крайне. Она вся подбиралась, поджималась, сидела не шелохнувшись, только блестели живые круглые глаза на темном, пылающем лице — словно сама готовилась к свадьбе.
— Вот говорю, а у меня тут вянет, вянет, — прикладывало руку к впалой груди Ксенофонтовна, помаргивая подслеповатыми глазками.
— А ты не думай про то, рассказывай, — подгоняла Юлька.
— Ну ладно, стучат поздно вечером, входят с хлебами: «Тяжело держать, хозяева». — «Ну, положьте». — «Вот у этого человека все кодло пропало, нет ли овечки у вас?» — «Да мы не знаем, может, вы разбойники, киргизы али татары», — «Да нет, мы такие же православные». Невеста выскочит в сени, а мать обратно ее — должна поздравствоваться! Длинная песня. Потом родители скажут: «утро вечера мудренее», за ночь посоветуются: «Девок у пас пятеро, что же их нам, солить, что ли?»
Как ни длинна оказывалась песня, допевать приходилось до конца: и как жениха спрашивали: «Ну как, Егор, нравится тебе наша невеста? Смотри, какая лебедка», и как невесту пытали на тот же счет, и как запойны справляли, и как из-под венца невеста «лихоманкой выскакивала», и как развозили девки по деревне, набившись в кошевку, косу — обшитый лентами веник.
Но, видно, не близко было до Юлькиной свадьбы. Очень скоро узнали все, что живет она с прорабом Акоповым, что ему тридцать восемь лет, и что жена у него зубной врач, и что деньги у него вольные — даже списанный газик для охоты купил. И на машине той катают они в лес, а в рестораны не ходят — Акопов осторожничает. А вообще-то, человек неплохой, добрый, широкий и на стройке уважаемый. Только лысина у него, а на руках, на пальцах, с тыльной стороны волосы черные, как у зверя, растут.
— Не понимаю, — сказала Елизавета Михайловна. — Ты так говоришь, Юля, будто о чужом и далеком. Ведь ты не любишь его. Тогда зачем? Как определить это в нравственном смысле? Ты задумывалась?
— А подите вы со своей нравственностью, — со смешочком, однако сердито выговорила Юлька. — Меня, может, и любят за то, что безнравственная! А говорят, кто в молодости грешил, тот пуще всего за чужую нравственность потом беспокоится, а?
Елизавета Михайловна, сжав крупные, припухлые губы, глядела с насмешечкой: ну-ну. И так Юлька всем говорила «ты», даже Наде, а ей, единственной, «вы». Что ж, можно принять к сведению.
А Юлька, будто дразня, изощрялась больше. Почесывая худыми пальцами грудь, косясь на Елизавету Михайловну, позевывая, радостно объявляла:
— Ой, скучает, дьявол! Ну, фиг-то он теперь получит. А то ишь, заскучал.
— Верно, Юлюшка, — соглашалась Ксенофонтовна, — у него на то жена есть. А ты больше с женатыми не вяжись.
— Да холостые-то, Ксенофонтовна, без того тоже гулять не будут. Все теперь грамотные, подлюки. На них поглядишь только, а у них и руки наготове.
— А по рукам и ударить можно, — высказалась задумчиво бледная, бескровная Сима, которую только привезли из операционной. Все уже знали, что Симе двадцать шесть, а у нее трое детей, и женщины, страшно обеспокоенные, с утра учили ее, как избегать беременности, хотя большинство лежало здесь по тому же поводу.