Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 30

Армия покидала Севастополь. «Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам».[58]

Когда в ноябре 1855 г. после того ада, где в течение долгих месяцев Толстой наблюдал борьбу человеческих страстей, тщеславия и страдания, он попадает в Петербург, в среду литераторов, эта среда глубоко возмущает его. Он даже начинает презирать своих собратьев, в которых все казалось ему мелочным и фальшивым. Люди эти, издали представлявшиеся Толстому небожителями, в частности Тургенев, искусство которого так пленяло его и которому он только что посвятил «Рубку леса», жестоко разочаровали Толстого при личном знакомстве. Существует фотография 1856 г., где Толстой снят вместе с писателями, находившимися тогда в Петербурге: Тургеневым, Гончаровым, Островским, Григоровичем, Дружининым. Поражает, в сравнении с их непринужденным видом, аскетический, суровый облик Толстого: щеки запали, лицо осунулось, руки напряженно скрещены. Стоя позади своих старших товарищей, Толстой, в военной форме, «кажется, – по остроумному замечанию Сюареса, – скорее стражем этих людей, чем равным среди равных; можно подумать, что он сейчас отведет их в тюрьму».

Несмотря на это, все искали сближения с юным собратом, окруженным ореолом двойной славы – писателя и героя Севастополя. Тургенев, который «плакал и кричал «ура!», читая севастопольские рассказы, встретил его с распростертыми объятиями. Но они не могли понять друг друга. Обоих отличали зоркость взгляда, но какую несходную окраску придавали всему их столь несхожие характеры! Один – иронический и чувствительный, влюбленный и разочарованный, обожествляющий красоту; другой – неистовый, гордый, страстно жаждущий нравственного совершенства, неутомимо ищущий скрытого в душе бога.

В особенности сердило Толстого то обстоятельство, что все эти литераторы считали себя избранной кастой – мозгом человечества. Его антипатия к ним, быть может подсознательно, была антипатией дворянина-помещика и офицера к либеральничающим разночинцам, пустившимся в литературу.[59] Характерной его чертой было также – он сам это отмечает – «чувство отпора против всеобщего увлечения»,[60] Он не доверял людям и испытывал тайное презрение к человеческому разуму, поэтому ему всюду мерещилась ложь – самообман или надувательство ближних.

«Он никогда не верил в искренность людей. Всякое душевное движение казалось ему фальшью, и он имел привычку необыкновенно проницательным взглядом своих глаз насквозь пронизывать человека, когда ему казалось, что тот фальшивит».[61]

«Как он прислушивался, как всматривался в собеседника из глубины серых, глубоко запрятанных глаз и как иронически сжимались его губы…»[62]

Тургенев «говорил мне, что он никогда в жизни не переживал ничего тяжелее этого испытующего взгляда, который, в соединении с двумя-тремя словами ядовитого замечания, способен был привести в бешенство…»[63]

С первых же встреч между Толстым и Тургеневым вспыхивают ожесточенные споры.[64] Однако, расставшись, они успокаивались и старались отдать друг другу должное. Время лишь усиливало отвращение Толстого к литературной среде. Он не мог простить писателям, что они, сами ведя безнравственную жизнь, претендуют на роль проповедников нравственности.

«Я убедился, что почти все… были люди безнравственные и в большинстве люди плохие, ничтожные по характерам – много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни, – но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть люди совсем святые… Люди эти мне опротивели…»[65]

Он разошелся с ними. Однако в течение некоторого времени разделял их небескорыстную веру в искусство,[66] тешившее его тщеславие. Искусство было как бы хорошо оплачиваемой религией.

«Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество; у меня была слава.

Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень приятно и выгодно».[67]

Чтобы посвятить себя целиком искусству, он подал в отставку (ноябрь 1856 г.).

Однако такой человек, каким был Толстой, не мог долго себя обманывать. Он был не в состоянии жить без настоящей веры. Теперь он хотел верить в прогресс. Ему казалось, что «этим словом выражается что-то».[68] Путешествие за границу – с 29 января по 30 июля 1857 г. – во Францию, Швейцарию и Германию, разрушило эту веру.[69] В Париже, 6 апреля 1857 г., он присутствовал при смертной казни; это зрелище показало «мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем».[70]

В Люцерне, 7 июля 1857 г., его возмутило, что остановившиеся в отеле «Швейцергоф» богатые англичане не пожелали подать милостыню обездоленному странствующему певцу; он выражает по этому поводу в «Записках князя Д. Нехлюдова» свое презрение ко всем иллюзиям, дорогим для либералов, которые «сделали себе подразделения в этом… хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю…»

Для них «цивилизация – благо; варварство – зло; свобода – благо; неволя – зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство?… И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе?… Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный дух…», который «велит нам бессознательно жаться друг к другу».

Вернувшись в Россию, в Ясную Поляну, Толстой снова занялся делами крестьян,[71] однако у него нет иллюзий относительно народа; он пишет:

«Что бы ни говорили защитники народного смысла, толпа есть соединение хотя бы и хороших людей, но соприкасающихся только животными, гнусными сторонами… и выражающая только слабость и жестокость человеческой природы».[72]

Поэтому и обращается он не к толпе, а к сознанию каждого человека, каждого сына народа в отдельности. Ибо свет для него – в душе человеческой. Он основывает школы, не зная хорошенько, чему надо учить. Чтобы научиться самому, он предпринимает вторично путешествие в Европу, с 3 июля 1860 г. по 23 августа 1861 г.[73]

Он изучает различные педагогические системы. И, как и следовало ожидать, отбрасывает их одну за другой. Два посещения Марселя показали ему, что подлинное просвещение народа происходит не в школе (школьное обучение он считает смехотворным), а посредством газет, музеев, библиотек; школой является и улица, сама жизнь, которую он называет «бессознательной или добровольной школой». Обязательной школе, которую он считает гибельной и глупой, он противопоставляет эту добровольную школу, которую и пытается создать по возвращении в Ясную Поляну.[74]

58

В 1889 г. – в предисловии к «Севастопольским воспоминаниям артиллерийского офицера» А. И. Ершова – Толстой отмечает, что все героическое улетучилось из его памяти, он помнит только непереносимую нравственную пытку двойного страха – страха смерти и страха позора, терзавших его целых семь месяцев. Все подвиги защитников Севастополя затмило для него и подавило позорное сознание того, что он был пушечным мясом, – Р. Р.

59

Тургенев жаловался А. Головачевой-Панаевой на «глупую кичливость» Толстого «своим захудалым графством», на его «юнкерское ухарство» (Головачева-Панаева, «Русские писатели и артисты».). – Р. Р.

60

«Должен сказать (и это моя хорошая или дурная черта, но всегда мне бывшая свойственной), что я всегда противился невольно влияниям извне, эпидемическим… Вообще я теперь узнаю в себе то же чувство отпора против всеобщего увлечения» (письмо к П. Бирюкову от 18 февраля 1906 г.). – Р. Р.

61

Тургенев. – Р. Р.

62





Григорович, – Р. Р.

63

Евгений Гаршин. «Воспоминания об И. С. Тургеневе», 1883. – Р. Р.

64

Самый бурный, приведший к окончательному разрыву, произошел в 1861 г. Тургенев кичился своей склонностью к филантропии и любил рассказывать о том, что его дочь занимается благотворительными делами. Толстого же ничто не раздражало так сильно, как светская благотворительность.

«А я считаю, – сказал он, – что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену».

Спор разгорелся. Тургенев вне себя пригрозил Толстому, что ударит его. Толстой потребовал немедленного удовлетворения – дуэли на ружьях. Тургенев, который тут же пожалел о своей вспышке, прислал ему извинительное письмо. Но Толстой не простил его. Однако спустя семнадцать лет, как будет видно из дальнейшего нашего исследования, он сам просил у Тургенева прощения – в ту пору, в 1878 г., в нем произошел перелом: он осуждал свою прошлую суетную жизнь и смирял свою гордыню перед богом. – Р. Р.

65

«Исповедь». – Р. Р.

66

«Теперь мне ясно, что разницы с сумасшедшим домом никакой не было; тогда же я только смутно подозревал это и только, как и все сумасшедшие, – называл всех сумасшедшими, кроме себя» («Исповедь»). – Р. Р.

67

«Исповедь», гл. II. – Р. Р.

68

«Исповедь», гл. III. – Р. Р.

69

От этого периода остались очаровательные, полные молодого пыла письма Толстого к его юной тетушке графине Александре Андреевне Толстой. – Р. Р.

70

«Исповедь», гл. III. – Р. Р.

71

Приехав в Россию непосредственно из Швейцарии, он обнаруживает, что «в России жизнь постоянный, вечный труд и борьба с своими чувствами. Благо, что есть спасенье – мир моральный, мир искусств, поэзии и привязанностей. Здесь никто, ни становой, ни бурмистр мне не мешают, сижу один, ветер воет, грязь, холод, а я скверно, тупыми пальцами разыгрываю Бетховена и проливаю слезы умиленья, или читаю «Илиаду», или сам выдумываю людей, женщин, живу с ними, мараю бумагу или думаю, как теперь, о людях, которых люблю» (письмо к А. А. Толстой от 18 августа 1857 г) – Р. Р.

72

«Записки князя Д. Нехлюдова». – Р. Р.

73

Во время этого путешествия в Дрездене он познакомился с Ауэрбахом, первым его наставником в деле просвещения народа, в Киссингене – с Фребелем; в Лондоне – с Герценом; в Брюсселе – с Пру доном, который, по-видимому, произвел на него сильное впечатление. – Р. Р.

74

Главным образом в 1861–1862 гг. – Р. Р.