Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 30

И уже незадолго до смерти он повторяет: «Я не святой и никогда не выдавал себя за такого, а человек увлекающийся и говорящий иногда, даже всегда, не вполне то, что думаю и чувствую, не потому, что не хочу сказать, а не умею, часто преувеличиваю, просто ошибаюсь. Это в словах. В поступках еще хуже. Я вполне слабый, с порочными навыками человек, желающий служить богу истины, но постоянно свихивающийся. Как только на меня так смотрят, как на человека, который не может ошибаться, так всякая моя ошибка является или ложью, или лицемерием. Если же понимать меня, как слабого человека, то несогласие слов с поступками – признак слабости, а не лжи и лицемерия. И тогда я представляюсь людям тем, что я точно есть: плохой, но точно всей душой всегда желавший и теперь желающий быть вполне хорошим, т. е. хорошим слугою бога».

Итак, он остался и жил, преследуемый угрызениями совести и молчаливыми упреками учеников, более энергичных и менее человечных,[266] чем он, терзаемый собственной слабостью и нерешительностью. Так, разрываясь между любовью к близким и любовью к богу, жил он до того дня, когда однажды в припадке отчаянья, а может быть, в приступе горячки, предшествующей приближению смерти, не бросился вон из дому на большую дорогу и не бежал куда глаза глядят, то ища приюта в монастыре, то устремляясь без видимой цели. Он заболел в пути и слег в мало кому известном местечке. Больше он уже не поднялся.[267] На смертном одре он плачет, но не о себе, а о несчастных людях и говорит между рыданиями:

«Только одно советую вам помнить: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, а вы смотрите на одного Льва».

И вот она пришла – в воскресенье 20 ноября 1910 г., в седьмом часу утра, – пришла «избавительница», как он ее называл, «смерть, благословенная смерть…»

Битва была закончена. Она длилась восемьдесят два года, и полем ее была сама жизнь Толстого. Все силы этой жизни, все достоинства, все пороки и слабости гения принимали участие в этой трагической и славной борьбе. Все пороки, за исключением одного – лжи, которую Толстой неустанно преследовал, выискивал ее повсюду и беспощадно изгонял.

Сперва опьянение свободой, боренье противоречивых страстей в бурной ночи, иногда освещаемой ослепительными вспышками молнии, – восторги любви и творчества, видение вечности. Годы, проведенные на Кавказе, в Севастополе, – годы юношеских смятений и тревог… Потом глубокое умиротворение первых лет супружества. Счастье любить, творить, наслаждаться красотой природы. «Война и мир». Расцвет гения, который способен объять весь земной горизонт и увидеть ход исторических битв, уже отошедших в прошлое. Его душа властвует над ними, но эта власть уже не удовлетворяет его. Подобно князю Андрею, он устремляет свой взор к беспредельному небу, льющему свет над Аустерлицем. Это небо и притягивает его:

«Есть люди с большими, сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется со сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарит высоко. Помоги бог!»[268]

Эти слова были написаны в разгар страшной грозы, и «Исповедь» является отголоском этой грозы – воспоминанием о ней. Толстой не один раз был сброшен на землю с поломанными крыльями. И каждый раз он упорно взлетает вновь. В необозримом, глубоком небе он парит на мощных крылах, из которых одно – разум, другое – вера. Но и там он не обретает вожделенного покоя. Ибо небо не вне нас, а внутри нас. И там-то разражается буря страстей Толстого. Это отличает его от апостолов, ибо и в самоотречение вкладывает он тот же пыл, что и в саму жизнь. Он объемлет жизнь со страстностью влюбленного. Он «ошалевает от жизни». Он «пьян жизнью». И без этого опьянения он не может существовать.[269] Он опьяняется и счастьем и несчастьем одновременно.

Он пьян и смертью и бессмертием.[270] Его отречение от личной жизни – не что иное, как страстный и восторженный порыв к жизни вечной. Ведь тот покой души, к которому он стремится, которого достигает, это отнюдь не покой смерти. Скорее это покой воспламенившихся миров, носящихся в бесконечном пространстве. Для него гнев – успокоение,[271] огнедышащее успокоение. Вера вооружила его заново на беспощадную борьбу с ложью современного общества, изобличать которую он начал еще самыми первыми своими произведениями. Теперь он уже не ограничивается, как прежде, тем, что выводит отрицательные персонажи в романах; он крушит самые почитаемые кумиры: лицемерие религии, церкви, науки, искусства, либерализма, социализма, народного образования, благотворительности, пацифизма.[272] Он беспощадно бичует, яростно опрокидывает установившиеся предрассудки.

Время от времени миру являются великие мятежные умы, которые, подобно Иоанну Предтече, провозглашают анафему развращающей цивилизации. Последним из таких пророков был Руссо. Он предвозвещал появление Толстого, с которым его роднит и любовь к природе,[273] и ненависть к светскому обществу, и страсть к независимости, и пылкая приверженность к евангелию, и проповедь христианской морали. Сам Толстой говорил о своейблизости с Руссо: «Иные из его страниц глубоко волнуют меня, мне кажется, будто я их написал».[274]

Но как разнятся оба они по своему душевному складу, и насколько Толстой ближе к пониманию христианского духа! Руссо недостает смирения, фарисейское высокомерие обнаруживается в дерзком возгласе его «Исповеди»:

«Предвечный! Пусть хоть один скажет тебе, если посмеет: я был лучше, чем этот человек!»

Или в том вызове, который он бросает миру:

«Я объявляю громко и без боязни: всякий, кто сочтет меня бесчестным человеком, заслуживает удушения».

Толстой кровавыми слезами оплакивает «преступления» своей прошлой жизни:

«Я теперь испытываю муки ада. Вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастье, что этого нет! Какое было бы мучение, если бы я в этой жизни помнил всё дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни».[275]

Толстой не мог бы написать в своей «Исповеди», как Руссо: «Чувствую, что хорошего было больше, чем дурного, и потому в моих интересах написать все».[276] Толстой после первой же попытки отказывается от намерения написать «Воспоминания», у него перо выпадает из рук при мысли, что жизнь его может стать дурным примером для тех, кто прочтет эти «Воспоминания»:

«Люди скажут: вот человек, которого многие высоко ставят, а он вон какой был негодяй, так уж нам-то, простым людям, и бог велел».[277]

Руссо был чужд того душевного целомудрия и смирения, которые присущи верующему христианину и которые осенили таким чистым светом старость Толстого. Памятник Руссо, воздвигнутый на Лебяжьем острове, вырисовывается на фоне собора св. Петра в Женеве, этом Риме кальвинистов. У Толстого нам слышится отзвук наивных рассказов странников и юродивых, которые до слез трогали его в детстве.

Но последние тридцать лет жизни Толстого посвящены уже не только борьбе против предрассудков общества, роднящей его с Руссо, а великолепной битве между двумя могущественными силами его души: Правдой и Любовью.

Правда – «этот взгляд, идущий прямо в душу», проникновенный свет его серых глаз, которые видят всё… Правда – самая первая его вера, владычица его творчества.

266

В последние годы и особенно в последние месяцы своей жизни Толстой, по-видимому, находился под большим влиянием своего преданного друга Владимира Григорьевича Черткова. Поселившись в Англии, Чертков употребил свое состояние на издание полного собрания сочинений Толстого. Как известно, Чертков подвергся жестоким нападкам со стороны сына Толстого – Льва. Но если его и можно обвинять в нетерпимости и негибкости ума, не приходится сомневаться в его преданности Толстому. Даже не одобряя некоторых безжалостных поступков, в которых, как говорят, сказалось влияние Черткова (как, например, завещание, которым Толстой лишил жену и детей собственности на все свои произведения, не исключая и частных писем), нельзя не признать, что Чертков больше заботился о славе своего великого друга, чем сам Толстой. – Р. Р.

267

Толстой внезапно уехал из Ясной Поляны 10 ноября (28 октября ст. ст.) 1910 г., около 5 часов утра. Его сопровождал доктор Маковицкий. Дочь Александра, которую Чертков называет самой близкой помощницей Толстого, знала об его отъезде.

В тот же день, в 6 часов вечера, Толстой прибыл в Оптину пустынь, знаменитый русский монастырь, куда раньше часто ездил на богомолье. Здесь он переночевал и утром написал длинную статью о смертной казни. Вечером 29 октября (11 ноября) он посетил Шамординский монастырь, где его сестра Мария была монахиней. Он обедал с ней и выразил желание закончить свой век в Оптиной пустыни, выполняя самые простые работы, при условии, что его не будут принуждать ходить в церковь. Он переночевал в Шамордине, ходил утром в соседнюю деревню, где хотел поселиться, и днем опять встретился с сестрой. Около 5 часов неожиданно приехала Александра. Она, очевидно, предупредила его, что бегство открыто и что за ним погоня. Они выехали тотчас же, ночью. Толстой, Александра и Маковицкий отправились на станцию Ковельск – вероятно, намереваясь пробраться на юг России, а оттуда на Балканы – в Болгарию, в Сербию. На станции Астапово Толстой захворал и слег. Здесь он и умер.

Полные сведения о его последних днях можно найти в книге «Бегство и смерть Толстого» (Бруно Кассирер, Берлин, 1925), для которой Ренэ Фюлеп-Миллер и Фридрих Экштейн собрали рассказы дочери Толстого, его жены, врача, присутствовавших друзей и секретную правительственную переписку. Последняя, обнаруженная после Октябрьской революции, показывает, что правительство и церковь окружили умирающего сетью интриг с целью создать видимость возвращения Толстого в лоно церкви. Правительство и лично сам царь оказали давление на св. синод, который направил в Астапово тульского архиепископа. Но их попытка инсценировать примирение Толстого с церковью потерпела провал.

Видно также, что правительство и власти были сильно обеспокоены. В полицейских донесениях рязанский губернатор князь Оболенский час за часом уведомляет генерала Львова, начальника московской жандармерии, о всех происшествиях и всех посетителях Астапова, а генерал Львов приказывает ему строжайше охранять вокзал, чтобы изолировать траурный кортеж от народа. Наверху боялись возможности крупных политических манифестаций.

Скромный домик, в котором умер Толстой, был окружен тучей полицейских, сыщиков, газетных репортеров, кинооператоров, подстерегавших истерзанную горем графиню Толстую, которая примчалась, чтобы выразить умирающему свою любовь и свое раскаяние, и которую не допустили к нему дети. – Р. Р.

268

Дневник, 28 октября 1879 г. Вот полный текст этой записи, одной из лучших на эту тему:

«Есть люди мира, тяжелые, без крыл. Они внизу возятся. Есть из них сильные – Наполеоны пробивают страшные следы между людьми, делают сумятицы в людях, но все по земле. Есть люди, равномерно отращивающие себе крылья и медленно поднимающиеся и взлетающие. Монахи. Есть легкие люди, воскрилеиные, поднимающиеся слегка от тесноты и опять спускающиеся – хорошие идеалисты. Есть с большими, сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется со сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарит высоко. Помоги бог. Есть с небесными крыльями, нарочно из любви к людям спускающиеся на землю (сложив крылья), и учат людей летать. И когда не нужно больше – улетит. Христос». – Р. Р.

269





«Можно жить, только покуда пьян жизнью» («Исповедь», 1897 г.). «Теперь лето – и прелестное лето, и я, как обыкновенно, ошалеваю от радости плотской жизни и забываю свою работу. Нынешний год долго я боролся, но красота мира победила меня. И я радуюсь жизнью и больше почти ничего не делаю» (письмо к Фету, июль 1880 г.). Эти строки были написаны в то время, когда Толстой переживал один из острых религиозных кризисов. – P.P.

270

В октябре 1863 г. он помечает в дневнике: «Мысль о смерти… Я хочу и люблю бессмертие». – P.P.

271

«Я совсем озлился той кипящей злобой негодования, которую я люблю в себе, возбуждаю даже, когда на меня находит, потому что она успокоительно действует на меня и дает мне хоть на короткое время какую-то необыкновенную гибкость, энергию и силу всех физических и моральных способностей» («Из записок князя Д. Нехлюдова», Люцерн, 1857). – Р. Р.

272

Статья «О войне» по поводу Всемирного конгресса мира в Лондоне в 1891 г. – суровая сатира на пацифистов, которые свято верят, что главное – это арбитраж между нациями:

«Когда я был маленький, меня уверили, что для того, чтобы поймать птицу, надо посыпать ей соли на хвост… Я… понял, что надо мной смеялись… То же надо понять и людям, читающим статьи и книги о третейском суде и разоружении. Если можно посыпать соли на хвост птице, то значит, что она не летает, ее и ловить нечего. Если же у птицы есть крылья… она не даст себе сыпать соли на хвост, потому что свойство птицы летать. Точно так же свойство правительства состоит не в том, чтобы подчиняться, а подчинять себе… а власть дает ему войско… Правительства, прямо цари… – очень хорошо знают, что разговоры о мире не помешают им, когда им вздумается, послать миллионы на бойню. Цари даже с удовольствием слушают эти разговоры, поощряют их и участвуют в них» («Царство божие внутри вас», гл. VI). – P.P.

273

Природа всегда была «лучшим другом» Толстого, как он и сам любил говорить: «Друг – хорошо; но он умрет, он уйдет как-нибудь, не поспеешь как-нибудь за ним, а природа, на которой женился посредством купчей крепости или от которой родился по наследству, еще лучше. Своя собственная природа. И холодная она и несговорчивая, и важная и требовательная, да зато уж это такой друг, которого не потеряешь до смерти, а и умрешь, все в нее же уйдешь» (письмо к Фету от 19 мая 1861 г.). Он приобщался к природе и весной возрождался вместе с ней: «Март, начало апреля самые мои рабочие месяцы» (письмо к Фету от 22…23 марта 1877 г.). К концу осени его охватывало оцепенение («Для меня теперь самое мертвое время: не думаю и не пишу и чувствую себя приятно глупым» – письмо к Фету от 21 октября 1869 г.).

Ближе всего его сердцу была своя родная природа, природа Ясной Поляны. Несмотря на то что Толстой, путешествуя по Швейцарии, прекрасно описал Женевское озеро, он чувствовал себя там чужаком, и его кровная связь с родной землей ощущалась им тогда с еще большей силой и сладостью:

«Я люблю природу, когда она со всех сторон окружает меня… когда со всех сторон окружает меня жаркий воздух, и этот же воздух, клубясь, уходит в бесконечную даль, когда эти самые сочные листья травы, которые я раздавил, сидя на них, делают зелень бесконечных лугов, когда те самые листья, которые, шевелясь от ветра, двигают тень по моему лицу составляют линию далекого леса, когда тот самый воздух, которым вы дышите, делает глубокую голубизну бесконечного неба, когда вы не од-, ни ликуете и радуетесь природой, когда около вас жужжат и вьются мириады насекомых, везде кругом заливаются птицы. А это – голая, холодная, пустынная, сырая площадка, и где-то там красивое что-то, подернутое дымкой дали. Но это что-то так далеко, что я не чувствую главного наслаждения природы, не чувствую себя частью этого всего бесконечного и прекрасного целого. Мне дела нет до этой дали» (май 1857 г.). – Р. Р.

274

Беседы с Полем Буайе («Тан», 28 августа 1901 г.). Иногда эта близость поражает. Вот, например, слова умирающей Жюли:

«Если я не могла веровать во что-то, я не могла и говорить, что верую, и я всегда веровала в то, во что говорила, что верю. Вот все, что от меня зависело».

Сравните с письмом Толстого к св. синоду:

«Оскорбляют, огорчают или соблазняют кого-либо, мешают чему-нибудь и кому-нибудь, или не нравятся эти мои верования, – я так же мало могу их изменить, как свое тело… Я не могу никак иначе верить, как так, как верю, готовясь идти к тому богу, от которого исшел».

Или возьмите место из «Ответа Кристофу де Бомон», – разве не кажется, что слова эти вышли из-под пера Толстого:

«Я – последователь Иисуса Христа. Мой учитель повелел мне любить брата своего и тем исполнить его закон».

Или еще:

«Молитва господня целиком содержится в словах: «Да будет воля твоя» («Третье письмо с горы»). Сравните у Толстого:

«Все молитвы, придуманные мною, я заменяю одним «Отче наш». Все просьбы, которые я могу делать богу, гораздо выше и достойнее его выражаются словами: «Да будет воля твоя, яко же на небеси, тако и на земли» (дневник, Кавказ, 1852–1853 гг.).

То же можно сказать и о вопросах искусства:

«Первое правило литературы, – говорит Руссо, – говорить ясно и точно передавать свою мысль». Толстой;

«Пишите… что хотите, но только так, чтобы каждое слово было понятно… Совершенно простым и понятным языком ничего дурного нельзя будет написать».

Я уже отмечал, что сатирическое описание парижской Оперы в «Новой Элоизе» имеет много общего с критическими высказываниями Толстого в произведении «Что такое искусство». – P.P.

275

Дневник. 6 января 1903 г. – P.P.

276

«Четвертая прогулка». – P.P.

277

Письмо к Бирюкову. – Р. Р.