Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 30

Левин, так же как и Толстой, который воплотил себя в этом образе, очищается духовно именно потому, что и его коснулась смерть. До тех пор «верить он не мог, а вместе с тем он не был твердо убежден в том, чтобы все это было несправедливо». С того дня, когда он присутствовал при смерти брата, ему стало страшно своего неверия. Семейная жизнь на некоторое время успокоила его терзания, но с рождением первенца терзания возобновляются. Он то впадает в религиозность и молится, то отрицает бога. Тщетно ищет он спасения у философов. Он растерян до такой степени, что готов поддаться соблазну самоубийства. Спасает физическая работа: вот где все ясно, никаких сомнений. Левин беседует с крестьянами; один из них говорит ему о людях, которые считают необходимым «не для нужд своих жить, а для бога». Для него это откровение. Он видит теперь антагонизм, который разделяет сердце и разум. Разум учит жестокой борьбе за существование, так может ли любовь к ближнему быть разумной?

«Да, то, что я знаю, я знаю не разумом, а это дано мне, открыто мне, и я знаю это сердцем…»

Это приносит ему успокоение. Слова простого мужика, который руководствуется лишь голосом сердца, обращают Левина к богу… К какому богу? Он не старается доискаться. Левин в это время, как и Толстой в течение долгого периода своей жизни, со смирением принимает учение церкви и отнюдь не восстает против ее догматов.

«Свод, который я вижу, не есть неправда… и я прав, говоря, что звезды ходят».

Душевные терзания Левина, мысли о самоубийстве, которые он скрывает от Кити, – через все это Толстой проходит сам, когда пишет «Анну Каренину», все это а он скрывает от своей жены. Но он-то не обрел еще того умиротворения, которое дал своему герою. По правде говоря, не очень веришь этому спокойствию. Чувствуется, что Левин скорее силятся его достигнуть, чем достигает на самом деле, и недалек день, когда он снова впадет в сомнения. Толстой не заблуждался на этот счет. Ему было очень трудно довести до конца «Анну Каренину». Роман наскучил автору, прежде чем он успел его окончить.[116] Он уже не может больше работать над ним. Он сам себе внушает отвращение и ужас, впадает в апатию. И вот тогда-то в пустоте опротивевшей жизни вдруг поднялась, как бы смерч над бездной, неудержимая тяга к смерти. Об этих страшных годах Толстой рассказал позднее, когда бездна осталась позади.[117]

«…Мне не было пятидесяти лет, – говорит он, – У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети и большое имение». «Имя мое» было «славно», «я… пользовался силой духовной и телесной… телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по 8 – 10 часов подряд… Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать… но жизни не было, потому что не было… желаний. Если я желал чего, я вперед знал, что это обман… из этого ничего не выйдет. Даже узнать истину я не мог желать… Истина была та, что жизнь есть бессмыслица. Я – пришел к пропасти, я ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели – Я, здоровый, счастливый человек, почувствовал, что я не могу более жить… Нельзя сказать, чтобы я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном отношении… Я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести» мысль о самоубийстве «слишком поспешно в исполнение… И вот тогда я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться…»[118] «Душевное состояние это выражалось для меня так: жизнь моя есть кем-то сыгранная надо мною глупая и злая шутка». «…Сорок лет жил, жил, учась, развиваясь…» и вот теперь ясно понимаю, «что ничего в жизни нет». «От меня… ничего не останется, кроме смрада и червей… Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это – только обман и глупый обман!» «Любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, уже не сладки мне». «Семья – жена, дети; они тоже люди». Искусство – отражение жизни. «Но когда я узнал, что жизнь бессмысленна и ужасна, – игра в зеркальце не могла уже забавлять меня… Но этого мало. Если б я просто понял, что жизнь не имеет смысла, я спокойно бы мог знать… что это мой удел. Но я не мог успокоиться на этом… я был как человек, заблудившийся в лесу, на которого нашел ужас оттого, что он заблудился, и он мечется, желая выбраться на дорогу, – зная, что всякий шаг еще больше путает его, – и не может не метаться».

Спасение пришло от народа. Толстой на протяжении всей своей жизни испытывал «какую-то странную физическую любовь» к народу; эту любовь не могли поколебать многократные неудачные попытки социального реформаторства. За последние годы он, как и Левин, сильно приблизился к народу.[119] Толстой не мог не задумываться над участью миллионов, живущих за пределами узкого круга образованных, богатых и праздных людей, которые кончают самоубийством, или всячески одурманивают себя, или же малодушно, вроде него самого, влачат бессмысленное существование. А задумавшись, не мог не поставить перед собой вопрос: почему же эти миллионы не поддаются отчаянию, почему в их среде нет Эпидемии самоубийств? И он понял, что люди эти живут, не мудрствуя лукаво, живут не разумом, а верой. Что же это за вера, которая обходится без разума?

«Вера есть сила жизни… Без веры нельзя жить». Религиозные понятия выработаны в скрывающейся бесконечности мысли человеческой, «…в ответах, даваемых верою, хранится глубочайшая мудрость человечества…»

Но достаточно ли, однако, знать эти догматы мудрости, занесенные на скрижали религии? Нет, вера – не наука, вера – это действие; в ней нет никакого смысла, если она не претворена в жизнь. Чем большее отвращение испытывал Толстой к богатым, благомыслящим людям, рассматривающим веру лишь как «одно из эпикурейских утешений в жизни», тем больше его тянуло к простым людям, которые одни только и умеют жить в согласии со своей верой.

Он понял, что подлинная жизнь – это жизнь в труде, жизнь народа и что жизнь эта проникнута истинной правдой.

Но каким образом слиться с народом и разделить его веру? Мало понять, что другие люди правы, чтобы уподобиться им. Напрасны молитвы; напрасно простирать в тоске к небесам руки. Небеса молчат. Как же обрести бога?

Настает день, когда на Толстого нисходит благодать.

«Помню, это было раннею весной, я один был в лесу, прислушиваясь к звукам леса. Я… думал все об одном, как… думал… эти последние три года. Я опять искал бога… Я вспомнил, что я жил только тогда, когда верил в бога… И опять при этой мысли во мне поднялись радостные волны жизни. Всё вокруг меня ожило, получило смысл». Но стоит мне «забыть, не верить в него, и я умираю. – Так чего же я ищу еще? – вскрикнул во мне голос. Так вот он. Он есть то, без чего нельзя жить. Знать бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь».

«…и свет этот уже не покидал меня».[120]

Толстой был спасен. Бог открылся ему.[121]

Но, так как он ничем не напоминал мистиков индусского толка, для которых достаточно состояния экстаза, так как, помимо азиатской созерцательности, в нем жила еще и западная потребность рационального мышления и действия, он стремился облечь откровение в реальные формы и вывести из веры божественной правила повседневной жизни. С самым благим намерением разделить веру своих близких, без какой бы то ни было задней мысли, он принялся изучать догматы православной церкви, к которой принадлежал по рождению.[122] В течение трех лет он ревностно выполнял все обряды исповедовался, причащался, запрещал себе осуждать то, что представлялось ему нелепым, придумывал объяснения для того, что казалось темным или непонятным, надеялся слиться в единой вере со всеми теми, кого он любил – живыми и умершими, и ждал часа, когда «истина откроется любви». Но все было тщетно: и ум и сердце восставали. Некоторые обряды, например крещение и причастие, возмущали его до глубины души. Когда ему пришлось повторить, вслед за священником, что причастие – это истинное тело и кровь Христовы, его как бы «резануло по сердцу». Впрочем, не обряды и не догматы, в сама жизнь воздвигала непреодолимую стену между Толстым и церковью. Прежде всего он не мог простить церкви двух вещей: первое – взаимной ненависти и нетерпимости, отличающей все вероисповедания,[123] второе – молчаливого или явного одобрения церковью человекоубийства – войны и смертной казни.

116

«…теперь же берусь за скучную, пошлую Каренину, с одним желанием поскорее опростать себе место…» (письмо к Фету, от 26 августа 1875 г.) «…надо кончить надоевший мне роман» (ему же, от 29 февраля… 1 марта 1876 г.). – Р. Р.





117

«Исповедь». – Р. Р.

118

То же и в «Анне Карениной»: «И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться». Это умонастроение было характерным не только для Толстого и его героев. Толстой потрясен все увеличивающимся количеством самоубийств среди привилегированного общества во всей Европе, а в особенности в России. Он часто упоминает об этом в произведениях, написанных в то время. Какой-то шквал неврастении пронесся в восьмидесятых годах по Европе, унося тысячи жизней. Те, кто был тогда юношей, как я, помнят об этом, и для нас изображение Толстым кризиса, который переживало человечество, имеет историческую ценность. Он описал скрытую трагедию целого поколения людей. – Р. Р.

119

О чем, в частности, можно судить и по портретам того времени. Крамской в 1873 г. написал Толстого в крестьянской рубахе, с опущенной головой, похожего на немецкого Христа. Лоб у него стал выше с тех пор, как начали редеть виски, щеки запали и обросли бородой. На другом портрете, 1881 г., он похож на принарядившегося мастерового: волосы подстрижены, а борода и бакенбарды, соединившись, обрамляют нижнюю часть лица; лицо от этого кажется книзу шире; брови нахмурены, и глава смотрят угрюмо, ноздри крупного носа раздуваются, уши оттопырены. – Р. Р.

120

«Исповедь». – Р. Р.

121

Собственно говоря, это случалось с ним еще раньше. Вспомним юного кавказского волонтера, севастопольского офицера, Оленина в «Казаках», князя Андрея и Пьера Безухова в «Войне и мире». Но обуреваемому страстями Толстому каждый раз, когда он открывал бога, казалось, что это впервые, что дотоле не было ничего, кроме мрака и небытия. Прошлое представлялось ему в такие минуты мрачным и позорным. Мы, которые лучше, чем он сам, знаем по дневнику его душу, понимаем, что, даже в заблуждениях, вера никогда не покидала этой души. Впрочем, он и сам говорит об этом в предисловии к «Критике догматического богословия»:

«Бог, тот непостижимый, но существующий, тот, по воле которого я живу!.. Я заблуждался, я не там искал истины, где надо было! Я знал, что я заблуждался. Я потворствовал своим дурным страстям и знал, что они дурны, но я никогда не забывал тебя; я чувствовал тебя всегда и в минуты заблуждений моих».

Кризис 1878–1879 гг. был только острее предыдущих, возможно, под влиянием перенесенных утрат и надвигающейся старости; необычным же было то, что в этот раз свет откровения не померк и тогда, когда прошел экстаз. Толстой, помня прежние годы, решил во что бы то ни стало «ходить в свете, пока был у него свет», в вывести из своей веры правила жизни, как это он делал, впрочем, и раньше (вспомним «Правила жизни», которые он составлял, еще будучи студентом). Но теперь, в пятьдесят лет, было больше надежды не поддаться страстям, не сбиться с намеченного пути. – Р. Р.

122

Подзаголовок «Исповеди» – «Вступление к «Критике догматического богословия» и к «Исследованию евангелия». – Р. Р.

123

«И мне, полагавшему истину в единении любви, невольно бросилось в глаза то, что самое вероучение разрушает то, что оно должно произвести» («Исповедь»). – Р. Р.