Страница 4 из 4
— И ведь обязательно на выходной, — шепотом, чтобы не разбудить Надю, посетовал Кудинов.
Оттолкнувшись от каштановых ветвей, равномерно проколотых светом, его видения прокатились над оперзалом банка, где, впав в секундное завихрение грезы, нарисовали то, чего так никогда и не случилось: в опустевшем банке он любит Галочку Сенькину на столике с рекламными буклетами… где она теперь? говорят, в Швейцарию уехала… здесь Кудинов прочно вернулся в стадию бодрствования и, пролистав одну за другой скучные картинки прошедшего дня, остановился на крупном плане складчатого Башкировского затылка. В понедельник, подумал Кудинов, нужно будет просто отдать заявление Лиле. И все. А если Башкиров не подпишет, прийти к нему и спросить — почему.
— Почему. Да. Почему, — уныло потянул про себя Кудинов, глядя в творожистый ночной потолок, и вздохнул.
Ему вспомнилось, как вечером он совершенно по-идиотски завелся оттого, что восьмилетний сын недоумевал, почему “творец” следует писать через “о”, тогда как “тварь” — через “а”, и мысли его покатились по совсем другой спирали: Надя, семья, обязательства… завтра нужно первым делом помириться с Лешкой… искупить… эх, нервы… призвание, принесенное в жертву…
Подоткнув поудобней подушку, Кудинов поспешил на инвентаризацию ночного стада: одна овечка, две овечки, три овечки, четыре… Сюжет семейный заканчивался известно чем. Леша вырастает и уезжает учиться в другой город. Пять овечек, шесть овечек, семь. Его стареющий жалкий отец, всю жизнь мечтавший писать романы вместо того, чтобы рассылать пресс-релизы, от безысходности разводится с женой. Восемь овечек, девять овечек, десять. Но время, хоть и горит незримо, сжигает наверняка: его заброшенный — отложенный — талант давно превратился в золу. Одиннадцать, двенадцать. Чертовы овцы!
В понедельник заявление ляжет на стол Башкирову с самого утра. Точка!
Одна овечка, две овечки, три.
Когда, растолкав спасительных овец, Кудинов в десятый раз ввалился в будущий понедельник и застыл там перед дверью с табличкой “Управляющий” — он решительно отбросил одеяло, встал и, стараясь не цеплять в темноте мебель, отправился на кухню.
На кухне налил стакан вермута, капнул в него апельсинового сока и, запахнув халат, ушел на лоджию.
Здесь, укутанный в плед, он устроился в том самом кресле, в котором когда-то начнет свою историю про суд над Джульеттой, и, потягивая из стакана, принялся ждать. Алкоголь действовал медленно и не всегда с первой дозы.
На другом конце поселка уныло, одиночными лаяла собака. Тоже бессонница. Тоже, значит, считает, чтобы уснуть. Слава богу, соседские бобики на далекий лай не отзываются… Окрестная тишина нарушалась лишь редким, затихающим покряхтыванием качелей. Неподалеку детская площадка. Наверное, какой-нибудь ночной забулдыга сидел на качелях, недавно поднялся, а они теперь качаются ему вдогонку, скрипят.
Скоро и качели умолкли.
Луна висела спелая, тяжелая. Открытая луна, середка двора льдисто тлела, куски мрака по краям лежали какие-то праздничные, точно обернутые в подарочную упаковку. Под самым забором, за кустом сирени, раздались вдруг шорохи, перестуки. Ничуть не вороватый — полновесный хозяйский шум. Невидимый ночной хозяин занялся там каким-то серьезным невидимым делом. Лешка когда еще уверял, что во дворе завелся еж…
Стакан был выпит до половины, когда Кудинов почувствовал первое прикосновение долгожданной ласковой пустоты.
— Здравствуй, — шепнул он в монгольское лицо луны.
Лицо осталось траурно-отрешенным, всматриваясь поверх Кудинова в свои холодные потусторонние степи.
— Всегда так, — сказал мама. — Ты разве не знал?
— Нет, — ответил Кудинов.
Мама спустилась со стремянки, одной рукой поправляя съехавшую на лоб газетную “наполеонку”, в другой держа задранный кверху длинношерстный валик, с которого бойко капало яркое холодное серебро. Глянула вверх, проверяя равномерность окраса.
— Я думала, ты знаешь.
Кудинов открыл глаза. Сверкало утро. Стакан, целый и невредимый, лежал на полу.
Не выспался — угрюмо констатировал он и устроился повыше в кресле. От сидячего сна шея задеревенела. Скорей всего весь день будет ныть голова.
Лешка, одетый уже совсем по-летнему, в футболку и бриджи, играл во дворе. Игра кипела, заставляя мальчика метаться с места на место, бельевыми прищепками крепить какие-то загогулины к кустам, к скамейке, к рулю велосипеда, тут и там втыкать в землю щепки и веточки, быстрыми короткими тычками отыскивая рыхлые места.
— Хо-хо! — долетело до Кудинова. — Баррабисс! Фрус! Хо-хо!
Кудинов не сразу понял, в чем состоит игра. Присмотревшись, разглядел, что Леша расставляет и развешивает по двору картонные фигурки, пестро раскрашенные акварелью. Разнообразнейшие фантастические существа, родня вчерашнего Тварца. Самого? трехрукого крепыша Кудинов высмотрел на каменой дорожке торчащим из двух сдвинутых вплотную кирпичей.
— Пап! — крикнул Леша, заметив, что тот проснулся. — А я тут играю!
Подбежав к лоджии, Леша взобрался на выступ стены, по-птичьи покрутил головой, ища угол, под которым лучше разглядит отца сквозь блики и отражения на стекле.
— Мама на работе, а я играю, — от его рта по стеклу расплывается матовая клякса, которая начинает таять, стоит ему умолкнуть. — Ты видел, сколько я их наделал? То есть это он их наделал. Ну, мой Тварец. Ну, так по игре. Видел? — Леша мотнул головой в направлении двора, по которому расселился его картонный народец. — Больше двадцати… забыл… А, вспомнил — двадцать три. Я им как раз имена придумываю. Поможешь?
Вчерашний назидательный рык отца забыт напрочь. Леша весь захвачен игрой.
— Пап, хочешь со мной имена придумывать?
Кудинов отвечает с запозданием, долго выбирает, взвешивает слова. Выходить во двор ему не хочется. Рваная ночь повисла на нем тяжело, держит цепко. Он будто рыба, упущенная рыбаком вместе с сетью. Но нужно хоть как-то приголубить Лешку — после вчерашнего.
— Я позже, ладно, сынок? Ночью почти не спал. Умоюсь, чаю попью.
— Ладно, — спрыгнув с выступа, Леша бежит к садовому столику, на котором лежат неустроенные пока и безымянные фигурки. — Приходи!
— Приду, — отвечает Кудинов и закрывает глаза.
Уснуть бы по-настоящему.
Была, конечно, возможность взять отпуск весной: Башкиров как-то ворчал на летучке — дескать, берите, а то, как всегда, приспичит всем одновременно. Можно было ухватиться — и взять. В апреле.
Включил ноутбук, открыл новую страницу.
Начало… чуткая белая пустошь…
Весной не стал. Весной был хаос: днем жара, под вечер снег. Весной было слишком взбалмошно. Сейчас утряслось. Сохнут лоскуты грязи вдоль бордюров. Зелень, воробьи. Празднично и шумно как в балагане.
Лето.
Наконец-то.
Но скоро жара.
Оглушит и придушит, окунет в асфальтовый чад.
И что-то про кленовую ладонь. Туда-сюда. Изумруды, янтари. Как-то так. Каштаны еще. Эти тени.
Да и хрен бы с ней, с Джульеттой. А вот написать бы про Надю. Про то, как ему сладко и жутковато возле нее — как в море, когда берег пропал из виду. Про маму еще написать. Про схватку ее с козлиным веком. Про ее мужские руки с разноцветной каймой под ногтями. Как он их стеснялся…
— Баррабисс. Хо-хо.
Сплюнув сквозь щелку в передних зубах, Тварец повторяет с некоторым нажимом: “Хо-хо”.
— Что, простите?
— Дигирума фрус, — отвечает он задумчиво. — Нума, — и ловко отбрасывает Кудинова через дуршлаг.